Великие мужчины XX века
Шрифт:
В столице Шагал сначала попытался поступить в Училище технического рисования барона Штиглица, однако с треском провалился на экзамене. Зато его приняли сразу на третий курс школы Общества поощрения художеств: главой Школы был Николай Рерих, который предоставлял ученикам полную свободу самовыражения – зато Шагал вскоре решил, что он почти ничему не учит. Несмотря на похвалы преподавателей и полученную стипендию, а также освобождение от армии, которое выхлопотал талантливому ученику Рерих, Шагал в конце концов оставил Школу.
Как вспоминал Шагал, жизнь в Петербурге была невероятно тяжелой для молодого еврея без денег, без угла и без документов – единственным по-настоящему спокойным временем стали для художника несколько дней, проведенных под арестом: в тюрьме было тепло и кормили.
Несколько месяцев Шагал занимался в школе Зайденберга, а затем перешел в школу Званцевой, одним из преподавателей которой был прославленный Леон Бакст, знаменитый своей яркой графикой и эффектными театральными работами.
Леон Бакст, носивший от рождения имя Лейба-Ха-има Израилевича Розенберга, был во многом похож на Шагала – точнее, на то, кем тот хотел стать: выходец из небогатой семьи белорусского талмудиста стал одним из самых известных и модных художников. В его студии занимались графиня Толстая и Вацлав Нижинский, а оформленным им спектаклям аплодировали Париж и Лондон. Хотя его изысканно-стилизованная манера была чужда Шагалу, который всегда был гораздо ближе к реализму, чем могло допустить его склонное к экспериментам время, эта школа все же оказывается для него необыкновенно полезной. Во-первых, Бакст ценил цвет как полноправный элемент композиции (постулат, к которому Шагал, сам не отдавая себе отчета, всегда склонялся), а во-вторых он, просвещенный и европеизированный, познакомил Шагала с новейшими течениями европейской живописи. От Бакста Шагал узнал о Гогене и Сезанне, Ван Гоге и Тулуз-Лотреке, чьи художественные находки произвели на него неизгладимое впечатление. И в то же время он попал под глубочайшее влияние старинных русских икон, которыми ходил любоваться в петербургских музеях: их простота и символичность композиции, чистые цвета, обратная перспектива и необыкновенное смешение бытового и божественного оказались удивительно созвучны Шагалу. Не отрываясь от своих еврейских корней (наоборот, открыто их демонстрируя), Шагал одновременно позиционирует себя как русского художника, подчеркивая этим свою общность с традициями русской живописи от иконы и лубка до творчества Михаила Врубеля, преемником которого Шагал увидел себя в одном из снов.
Его первой натурщицей была Тея Брахман – учившаяся в Петербурге витебская знакомая. Они вместе наезжали в родной город, и однажды Тея познакомила его со своей подругой Беллой.
С ней, не с Теей, а с ней должен я быть – вдруг озаряет меня! – вспоминал Шагал. – Она молчит, я тоже. Она смотрит – о, ее глаза! – я тоже. Как будто мы давным-давно знакомы и она знает обо мне все: мое детство, мою теперешнюю жизнь и что со мной будет; как будто всегда наблюдала за мной, была где-то рядом, хотя я видел ее в первый раз. И я понял: это моя жена. На бледном лице сияют глаза. Большие, выпуклые, черные! Это мои глаза, моя душа.
Белла Розенфельд, младшая дочь богатого витебского ювелира, была девушкой необыкновенной. Она училась в Москве, занималась в студии у Станиславского, имела литературный талант и необычайно широкий – особенно для молодой еврейки из провинциального Витебска – кругозор. От нее исходили свет и безмятежность, рядом с нею Шагал чувствовал себя летящим и беззаботным. Ее портреты, которые он написал в первые месяцы их знакомства, полны сияющей любви и легкой радости. И позже Белла, напоминающая то порхающих ангелов с итальянских фресок Ренессанса, то прекрасных мадонн со средневековых алтарных образов, будет единственной Музой, любовью и вдохновительницей Марка Шагала.
Уже через несколько месяцев они обручились. Однако свадьба все откладывалась: Шагалу внезапно стало тесно и в мастерской Бакста, и в Петербурге, и вообще в России. Ему страстно захотелось в Париж, волшебный и недостижимый, –
Оставшись без учителя, Шагал вернулся в Витебск, однако его по-прежнему тянуло в Париж. «У меня было чувство, что если я еще останусь в Витебске, то обрасту шерстью и мхом», – писал он. Но ему повезло: депутат Максим Винавер, известный юрист и меценат, депутат Государственной думы и пропагандист еврейской культуры, поначалу помог ему обустроиться в Петербурге – нашел жилье, купил несколько его картин, а затем выделил средства на поездку во Францию.
До конца жизни Шагал чтил Винавера своим вторым отцом: «Отец родил меня на свет, Винавер сделал из меня художника. Без него я, может быть, застрял бы в Витебске, стал фотографом и никогда бы не узнал Парижа».
Во Франции Шагал оказался в конце 1910 года. Как часто бывает, сбывшаяся мечта оказывается совсем не тем, чем представлялась когда-то: Париж был огромным, чужим и негостеприимным. «Только огромное расстояние, отделявшее мой родной город от Парижа, – писал Шагал, – помешало мне сбежать домой тут же, через неделю или месяц. Я бы с радостью придумал какое-нибудь чрезвычайное событие, чтобы иметь предлог вернуться». Однако парижские музеи, полные прекрасных старинных полотен, галереи с картинами модных художников, прозрачный воздух и необыкновенная яркость красок городских пейзажей покорили Шагала.
Иегуда Пэн. Портрет Марка Шагала. 1914—15 гг.
«Приехав в Париж, я был потрясен переливами света», – вспоминал он. – «Никакая академия не дала бы мне всего того, что я почерпнул, бродя по Парижу, осматривая выставки и музеи, разглядывая витрины». Цвет парижского неба, запах Сены, воздух, насыщенный художественными вибрациями всех жанров и стилей, – все это за несколько месяцев переплавилось в душе Шагала, сделав его самого смелее, а его стиль совершеннее. С тех пор, как он переехал в знаменитый «Улей» – общежитие нищей богемы неподалеку от бульвара Монпарнас, – он оказался в самом эпицентре европейской художественной жизни: рядом с ним жили и творили Робер Делоне и Гийом Аполлинер, Фернан Леже и Макс Жакоб, Блез Сандрар и Амадео Модильяни. Течения и стили, школы и направления кишели вокруг него, как пиявки в старом пруду, а он, учась у них, все же оставался ни на кого не похожим. «Лично я не уверен, что теория – такое уж благо для искусства, – признавался позже Шагал. – Импрессионизм, кубизм – мне равно чужды. По-моему, искусство – это прежде всего состояние души. А душа свята у всех нас, ходящих по грешной земле. Душа свободна, у нее свой разум, своя логика. И только там нет фальши, где душа сама, стихийно, достигает той ступени, которую принято называть литературой, иррациональностью».
Дни и ночи Шагал просиживал в своей мастерской, рисуя картины – от безденежья – на собственных простынях и рубашках. Друзья-французы были им очарованы: Аполлинер и Сандрар посвящали ему стихи, Сальмон и Жакоб были его друзьями, Андре Бретон назвал его стиль «тотальным лирическим взрывом», а Аполлинер – «сюрнатурализмом». Бакст, навестивший мастерскую бывшего ученика, восторженно заметил: «Теперь ваши краски поют!», а Анатолий Луначарский восхищался его смелыми образами. Однако на парижских выставках картины Шагала поначалу никто не ценил: настолько разительно отличались его лиричные витебские пейзажи и еврейские сюжеты от царивших там французских прудов и соборов или красочных беспредметных полотен. Однако рекомендации друзей делают свое дело: его приглашают на один салон за другим, и постепенно критики и коллекционеры начинают проявлять к нему внимание. Несколько его работ попали с выставкой в Голландию, позже его пригласили принять участие в Осеннем салоне в Берлине.