Великий лес
Шрифт:
«А все было так хорошо… Я окончил школу, меня взяли на работу в сельсовет. Мечтал поступить в институт, изучать историю, писать стихи. И вдруг…»
К Апанасу подходили люди, пробовали заговаривать. По он был не в том состоянии, чтобы отвечать на расспросы, рассказывать, что у него на душе, чувствовать и воспринимать чужое горе, чужую беду. Он весь был поглощен собой, своими мыслями и сторонился людей, старался держаться подальше от них.
Апанас думал:
«Убегу ли от немцев? Если убегу — какая-нибудь работа найдется, с голодухи не помру. Может, поступлю
И выходило: куда ни кинь, все клин.
Думал, раскидывал мыслями Апанас — и не видел, не знал, где ему будет лучше, а где — хуже.
«Свои пока не трогали. И школу кончил, и в институт, глядишь, поступил бы…»
«А если б не поступил, если б не приняли?» — настырно лезло в голову.
«Жил бы без института. В колхозе бы работал, писал стихи. И историю самому можно, самостоятельно изучать…»
«А при немцах?»
«При немцах вряд ли что-нибудь доведется изучать. Тут бы живу остаться».
«Таких, кто в комсомоле был, работал в разных советских учреждениях, — тысячи, миллионы. Неужто всех и расстреливать будут?»
«А им что, жалко? Что захотят, то и сделают»… «Оно-то верно… Да ведь и при Советах жили, и при немцах, поди, жить некоторые будут».
«Живут кошка и собака, да житье неодинако».
«А какого ты житья хотел? Чтоб тебя на руках носили, чего пожелаешь — вынь да положь?»
«Да нет, лишь бы жить спокойно, о смерти не думать. Не бояться никого и ничего. Чувствовать, что ты такой же, как все, что тебе дозволено все то, что и другим».
«Ишь чего захотел! Думай, что говоришь. Хочешь быть таким, как другие, а сам…»
«Что — сам? Разве я не такой?»
«Не такой. У других дядьки такого, как у тебя, не было. Другие в комсомоле не состояли, в сельсовете не работали. Да и стихов не пишут, и об институте не мечтают… Нет, ты не такой. И того, чего хотят, к чему стремятся другие, — ты не жди. Не будет тебе того».
«А что мне будет?»
«Тебе будет твое».
«Что значит — твое?»
«Ну, то, что тебе причитается. Одному тебе. И никому больше».
«А что именно?»
«Поживешь — увидишь. Никого еще не миновало то, что ему причитается, что на роду написано. Никого! И тебя тоже не минует. Догонит, свершится. И не думай о том, что будет. Думай лучше о том, что есть».
«А что есть?»
«Война… И ты не дома, не в деревне своей, ты в дороге. И думать, решать надо, как тебе быть — переправляться через реку, идти к своим или оставаться на этом берегу, возвращаться домой, в Великий Лес, жить под немцем».
«Я не знаю,
«Это плохо, очень плохо, что ты не знаешь. Чтобы такого не знать! Что-что, а это… Давно, давно надо бы знать!»
«Сам понимаю, надо бы… А не знаю».
«Потому что запутался ты в своих мыслях. Размяк, раскис. Скажи, почему ты оставил свою деревню, зачем из дому в белый свет ушел? Цель, какая цель у тебя была?»
«Чтоб под немцем не оставаться, уйти оттуда, где меня как облупленного знают».
«И что — передумал?»
«Нет, не передумал. Не могу попасть на тот берег, через реку не могу переправиться».
«А ты не отсиживайся в кустах, ты пробуй!»
Пробовал Ананас, делал попытки. И днем, когда бомбежки кончались и улетали немецкие самолеты, несколько раз к Днепру подходил, и ночью, когда люди со всех сторон то поодиночке, то скопом к реке торопились, бежали.
И каждый раз, понаблюдав, что делается на переправе, снова возвращался в лес, снова мучился, истязал себя мыслями, в которых все чаще возникало: «А может, не стоит никуда идти, не стоит переправляться на тот берег? Вернуться в свою деревню — и дело с концом?..»
XI
Чем дальше уходил с колхозным стадом от дома Хомка, тем больше становилось у него забот. И коровы почти все хромали, и погонщики тоже выбились из сил. Еще бы — все время, и днем и ночью, под открытым небом, в дороге. Солнце светит, палит — идешь. Ветер, дождь сечет — идешь. И хоть знать бы — куда, где конец этой дороге. Так не знаешь ведь. И никто не знает и не может ничего определенного сказать.
«Не надо было мне встревать в это дело, — думал Хомка. — Пускай бы других погонщиков поискали».
«Других? А кого других-то?»
«Ну, кого-нибудь здоровьем покрепче. А у меня… нога…»
«Так здоровые-то все на фронте, мобилизованы».
«А из меня какой погонщик? Дома, в деревне, может, я и пастух, может, и стою чего-нибудь… А тут, в дороге, да еще с этими бабами…»
Не было сладу с бабами. Доить коров три раза в день не хотели. Искать, где бы сдать молоко, — не хотели. С воза слезть, корову какую-нибудь, отставшую от стада, подогнать — и то не хотели. Лежали знай да лежали день-деньской на возу. То спали, то песни какие-то унылые под нос себе дудели. Сварить чего-нибудь поесть даже ленились.
— Да ведь когда работы особой нет, так и есть неохота, — говорили они Хомке, если он пробовал стыдить их, просил сварить обед или ужин.
Кому-кому, а Хомке работы хватало. И не присядет целехонький день — чикильгает и чикильгает за стадом. Коровы неохотно шли по пыльной дороге, каждая так и норовила в потраву залезть. Особенно если не дашь им попастись вволю, водою не напоишь. Мычат тогда коровы, будто их кто резать собрался, и не идут, ни в какую не идут. И Хомка разматывал длинную свою пугу-смолянку — та громом разрывалась над головами бедной скотины, а то и следы оставляла на взмокших боках. И гнал, гнал Хомка коров, сам не зная, куда и зачем.