Великий стол
Шрифт:
– Мы Даниле Лексанычу приехали служить… Его роду! Худ ли был покойный московский князь? Взгляни и помысли! – возвысил он голос, строго глядя на сына. – Села обихожены; люди сыты; ни татьбы, ни раззору по всей волости; кажен год порядок в торгу, купцы не нахвалят; мастеры удоволены во всяком реместве своем: и градодели, и по серебру, и по кожам, и по ценинному делу, и по письму иконному, тимовники, портны мастеры, бронники, щитники, кузнецы – идут и идут, целы улицы под кремником настроены! Монастырь погляди! Слова Серапионовы чёл ли? Князь Данилово то рачительство! А легко ли было ему? Между Дмитрием, да Андреем, да Новгородом круто было поворачиваться нать! И войны утишал, и съезды устроял, в ону пору не дал разорить Переяславль Андрею, в друго – остановил Дмитрия…
– Я все это знаю, отец. Но Юрий?
– Кроме Юрия ость и другие! – вновь взорвался отец.
– Отъехали в Тверь! – перебил сын, тоже возвышая детский звенящий голос.
– Не все! – Бяконт забыл уже, что перед ним двенадцатилетний отрок, коему и приказать умолкнуть мочно. – Твой крестный не уехал! Юрий тоже не вечен, придет и пройдет! Дня и часа не вем… Вечен только Бог, только духовное! (Этого, поди, и не следовало баять, подумал он, но уже вырвалось – не воротишь.)
– Но как же сделать, чтобы доброе не умирало вместе с добрым князем? – спросил Алферий, просительно глядя на отца. – А коли так-то… За что тогда держатися нам?
– Молись! – сердито возразил, нахохлясь, Бяконт. – Вера… Правила церковные…
– А для Юрия есть вера? Он ведь убийца!
– Молчи о том! – с болью выкрикнул Федор. – Духовной властью, токмо… токмо ею судят князей! Яко же патриарх во граде Константиновой, тако у нас митрополит…
– А митрополита нет, поэтому Юрию некому и указать? Да, батя?
Федор вдруг сник, почувствовав с жарким стыдом, как обрадовала его эта невольная подсказка сына, пробормотал, утупив очи долу:
– Должно, так, сынок… – Помолчав, – теперь уже, когда сын одолел в споре, Федору больше не хотелось лукавить, – помолчав, осторожно прибавил:
– Правда, не всякий и митрополит возможет воспретить князю… В жизни, сынок, и от добра может проистечь зло… Коломна ить вот всем нужна…
– Кто же тогда может воспретить зло? – потерянно спросил Алферий.
– Токмо духовная власть… Которая сама не ищет земной корысти, токмо так! – отмолвил Бяконт с усталой неуверенностью в голосе. Скажи сейчас сын, что Федор лукавит перед ним, и не знай, что и ответить тогда… Перемолчали.
– А мы не уедем, батя? – спросил Алферий, с прозрачною тревогою заглядывая в очи отца.
– Не уедем, сынок.
Алферий кивнул и опустил голову.
– Ты прости меня, батя, – прошептал он спустя несколько долгих мгновений, – я ведь понимаю… А только… Где же правда тогда?
– Молись! – ответил отец и повторил глуше и тише: – Молись. Правда у Господа! В человецех нету ее, сынок.
Поздно вечером, подымаясь переходами с черного двора к себе в изложницу, княжич Иван увидел детскую фигурку, отлепившуюся от тесовой стены гульбища.
– Крестный!
По голосу Иван узнал Елевферия.
– Чего тебе?
– Прости меня, крестный… – Островатая лобастая мордочка уставилась на него из темноты. – Я спросить хочу… Крестный, ты почему не уехал?
Иван усмехнулся, медленно покачал головой, глядя на ждущее, в легкой испарине от волнения, лицо отрока. Почему-то вспомнил затравленный взгляд старшего брата и его давешнее вопрошание. Почему он не уехал, Иван и сам не знал. И что делать теперь, тоже не знал. Как свести братьев в любовь, как поладить с Рязанью и с Михайлой Тверским? Знал только, что надо бы и братьев помирить, и утишить Михайлу, и Коломну сохранить за собою… Как это все получалось у покойного батюшки! А ведь получалось! И не лукавил отец, был добрый ко всем, а Юрко – злой… И вот-вот сорвется. И не поможешь уже тогда ничем ему! Как наказывал,
Иван медленно покачал головой, привлек крестника и огладил ему вихры. Вот и этот не может решить, пото и мучается, и не спит, когда уже все отрочата давно в постелях!
– Почто не уехал, баешь? А кто тогда с ним останется?
Иван достал красный камчатый плат, отер чело крестника и, слегка отстранив, сказал:
– Беги спать, поздно уже! Помолись на ночь! – И долго, задумчиво смотрел вслед Алферию, пока не затих топот детских шагов в переходах.
В полночь Алферий, догадав по дыханию дядьки, что тот уснул, сполз с постели и прокрался в иконный покой. В лампадном полумраке опустился коленями на холодный пол. Осенив себя крестным знамением, начал молиться. Молился он необычно, мешая священные слова с теми, что рвались из сердца, умолкая и вновь начиная горячо и сбивчиво шептать, повторяя: «Господи!» – и вперяя отревоженные родниковые глаза в колеблющуюся темноту с едва проглядывающими очесами иконных ликов. И, молясь, как-то отходил, отстранялся сердцем от всего мирского, что привычно окружало его доднесь: и от того, паркого, животно-теплого, чем был материн круглый живот и эти ее отуманенные глаза, без мысли, с одним только нерассудным жалением, и от игр сверстников, порою злых и жестоких, – и тут же судил себя за резвость, за отлучки во время занятий с дьяконом и лень в постижении трудной греческой грамоты, и давал высокие обеты Богу в тихом восторге молитвенного умиления… пока проснувшийся дядька чуть не силою увел полуодетого, застывшего на холоде боярчонка назад, в постель.
Сколько таких вот детских молитв унеслось в небеса, оставшись благим порывом, без дальнейших дел и свершений, сколько растаяло, не оставив даже следа! И кто бы мог сказать тогда, что этой молитве и молитвеннику этому суждена иная судьба, что не впусте давал он обеты Богу своему? Будет он отныне сторониться игр сверстников. Будет задумчив и тих. Будет одолевать себя и в ученьи и в жизни, даже некоторый страх внушая родителем. И бесповоротно изберет он грядущую судьбу свою. Ибо он, среди прочих званых, окажется избранным, немногим из многих, и даже мало сказать, немногим – одним из тех, что рождаются порой раз в столетие и служат гордостью, украсою и надеждой родимой земли.
Глава 20
И вот перед ними, среди виноградных ветвей, в прокаленном солнцем трепещущем воздухе, на ярко-синем сияющем небе показались башни Цареграда. Русичи столпились на холме, удерживая коней. Нет, то была не сказка, не марево знойного дня – вечный град Константина, град патриархов и кесарей, хранитель святынь, оплот и прибежище православия, в терновом венце своих стен раскинулся впереди. И они молчали, потрясенные. И так же молча, гуськом, стали спускаться с холма. Пот и пыль, усталость и жар дороги претворились теперь в томительно-сладкий искус предвкушения. Уже не рассказы бывалых и не книжная молвь – свои очеса узрят наконец предивное чудо! И уже не трогали взора лохмотья нищеты, ни грязь придорожных хижин, лишь чудо, поднявшееся на холмах, то пропадающее, то возникающее вновь все ближе и ближе…
В город, передохнув, умывшись с дороги и оставив коней на русском подворье, входили пешком сквозь Золотые ворота. Их вел патриарший клирик, посланный нарочито, со свитою из монахов и мирян. Грамоты волынского князя Юрия Львовича, обогнавшие путников, делали свои дело. Да и не столь уж вседневное событие – утверждение нового митрополита русского!
В толпе русичей выдавался статью и светлой открытостью лица высокий человек, просторный в плечах и сухощавый, с пытливым ясным взором и тревожно-чуткими перстами рук, сжимавших сейчас долгий дорожный посох, – изограф, книгочий, ритор и иконописец, игумен Ратского монастыря на Волыни, именем Петр, коего князь Юрий Львович и бояре, а также синклит епископов Галича и Волыни прислали сюда ставиться в митрополиты всея Руси. О том были грамоты, с пристойными случаю поминками, патриарху Афанасию и кесарю Андронику Палеологу.