Великий трагик
Шрифт:
А все-таки из двух зол я предпочел идти на пьяццону… В чужих мечтах есть что-то раздражающее, что-то вызывающее на отрицание всегда более или менее крайнее, преувеличенное, стало быть, всегда более или менее ложное, за что после упрекаешь самого себя, как за некоторую позировку. Человек так уж устроен, что, когда он становится в близкое отношение к другому человеку, ему хочется всегда заставить ближнего быть зеркалом, в котором он может глядеться, когда захочет, и весьма редко удается одержать такую победу над самим собою, чтобы обратиться самому в зеркало для ближнего. Я, может быть, еще более других – говорю это без малейшей натяжки – способен быть зеркалом для чужой радости, чужого горя и чужих интересов – но ненадолго: отрицательное или, проще, не возвышенным слогом говоря, самолюбивое начало берет верх, и зеркало начинает показывать доверчиво смотрящемуся ближнему на лицо его и гримасы лица. Хорошо это или дурно – право, я не знаю. В былую пору я назвал бы это критическим отношением к личностям, да этим бы и порешил, как будто сказал дело; в былую пору я стал бы даже уверять, что сам готов вытерпеть в отношении к собственной особе то, что один приятель называет продергиванием и в чем он, между прочим, большой
Впрочем, я весь обратился в сомнение, – и вы, мои читатели – не слушайте меня, а поступайте по собственному сердцу. Если оно и лжет в вас, то лжет все-таки наивнее, добросовестнее чужого правила.
Когда я дошел до пьяццоны, обычная жизнь ее была в полном разгаре, т. е. праздношатающиеся юноши и старцы (некоторые из старцев пляшут во Флоренции до 80 лет, и с большим успехом) слонялись межу экипажами, передавая итальянским синьорам и нашим русским барыням обычные сплетни; грек, капитан российской службы, сидя на скамье подле музыкантов, рассказывал под гром музыки в стопятьдесятый раз о давно известном карнавальном скандале, не щадя репутации соотечественниц; столетний шевалье, спящий за зваными обедами, потому что спать ночью мешают ему стукающие духи, и евший, по сказаниям общества, человеческое мясо на островах Тихого океана, таскал по пьяццоне свою длинную и худую, как шест, особу; англичанки с неподвижною чинностью сидели в колясках, а зато одна из наших львиц хохотала без умолку с пожилым, но красивым итальянцем, картинно опиравшимся правою рукою на ее коляску… одним словом, явления обычные.
Вдруг из-за толпы, окружавшей музыкантов, которые играли из Верди что-то неумолимо-шумное, показался Иван Иванович. Я так и бросился к нему.
– Хорош, нечего сказать, – закричал я, невольно увлекшись нежданностью его появления, – хорош! Во Флоренции – и глаз не покажете.
– Здравствуйте, – отвечал он, прорываясь ко мне и обеими руками схватывая мою протянутую руку. – Можете себе представить, – продолжал он, – что я только что сейчас с железной дороги.
– Как сейчас?
– Так… Багаж – впрочем, багаж мой, как вы знаете, весьма невелик, – прибавил он с добродушнейшею улыбкою, – бросил в Сан-Донато у приятеля, а сам помчался сюда, чтобы как-нибудь добить полтора часа до театра.
– До театра? Что вдруг за страсть припала к театру… Корради, что ли, вы не слыхали? Он спал с голосу: тенор слаб – basso profundo [27] груб, как дубина, и трио идет отвратительно. А примадонна – немка. В дуэте Арнольдо и Матильды [28] она и тенор это две немазаных телеги, которые одна на другую наезжают… – Все это проговорил я скороговоркою и со всем увлечением злобной досады, потому что накануне был жестоко обманут в своих ожиданиях насчет «Вильгельма Телля». Обещала Пергола [29] в этот сезон что-нибудь путное и надула страшно. Во всю осень и зиму только и был хороший оперный сезон от сентября до половины декабря, когда в Перголе пели «Джованну du Гузман» (местное переименование «Сицилийских вечерен») [30] да «Троватора» [31] Альбертини и муж ее Бокарде, а в Пальяно Ремиджио Бертолини без особенного искусства, но с могучестью свежего голоса и дикою энергиею производил Рауля в «Anglican!» (местное же переименование «Гугенотов»)… [32] Иван Иванович знал все это, как и я же, – и оттого-то стремление его к театральному позорищу показалось мне поистине изумительным.
27
глубокий, низкий бас (итал.).
28
Из оперы Дж. Россини «Вильгельм Телль» (1829).
29
Пергола – театр во Флоренции. Ниже будет назван еще театр Пальяно.
30
«Сицилийские вечерни» («Сицилийская вечерня») – опера Дж. Верди (1855).
31
«Троватор» («Трубадур») – опера Дж. Верди (1853).
32
«Гугеноты» – опера Дж. Мейербера (1835).
Но, прежде всего, вы не знаете, мои почтенные читатели, кто такой Иван Иванович. Скажу вам откровенно, что вы и мало узнаете о нем и о его судьбах из сего первого рассказа. Одиссея о нем – весьма длинная одиссея. На первый раз скажу вам, что Иван Иванович один из моих старых университетских товарищей, что в былые времена подавал, как говорится, «блестящие надежды» всему своему факультету и последующею жизнию жестоко разочаровал благодушно-доверчивый
33
Имеется в виду Е. Н. Эдельсон, товарищ Г. по кружку «молодой редакции» «Москвитянина», с годами все более отходивший от Г., раздражавший его своим рационализмом и нравоучениями.
34
Спекулятивный – умозрительный.
Действительно – широкая и хватающая за душу, стонущая, поющая и горько-юмористическая «Венгерка» Ивана Ивановича раздавалась в это время в моих ушах.
«Да нам-то каково!..» – заметил на это другой приятель. Все захохотали, но замечание психолога все-таки было справедливо, – и я до сих пор, без надежды когда-либо услышать вновь в действительности могучий тон Ивана Ивановича, слышу его «душевным ухом». Почему же не быть и душевному уху, когда Гамлет видит отца в «очах души» своей. Но довольно обо мне и довольно об Иване Ивановиче – о нем, разумеется, довольно только на сей раз.
В ответ на всю мою злобную выходку против флорентийской оперы Иван Иванович сказал только:
– Гусь же вы, однако!
– Как гусь?
– Так, как гуси бывают… Вы толкуете мне об опере, а я вам говорю о Сальвини… – И он взглянул при этом настолько с торжеством, насколько обычная, унылая усталость его взгляда допускала торжество… – А я вам говорю о первом трагике Италии, – продолжал он с жаром… – может быть, – добавил он еще с большим жаром, – о первом трагике в свете… Понимаете?
– Нет, все-таки не понимаю – ich bin eben so klug, wie ich vordem war, [35] как говорят немцы.
– Здесь ведь теперь в Кокомеро играет драматическая труппа – не так ли?
– Да… только я в Кокомеро не был с тех самых пор, как мы вместе с вами слышали импровизаторшу…
– И когда мы ее так безжалостно с вами отделывали – помните? – сказал он смеясь.
– Мы с вами… т. е. вы ее отделывали, – возразил я… – Вот то-то и дело, бог вас поймет, Иван Иванович, то вы все режете анатомическим ножом, то вы чуть что не скачете от какого-то неизвестного господина Сальвини… Это у вас капризы, немецкая Laune, [36] приливы…
35
я также мудр, как и раньше (нем.).
36
прихоть (нем.).
– Неизвестного… – проворчал сквозь зубы Иван Иванович… – И это говорит господин, – продолжал он громко и сердитым тоном, – который имеет претензию на самостоятельность взгляда, на неподогретость – я вашим языком говорю – чувства… И, во-первых, это неправда. Сальвини играл в Париже и произвел там фурор, а во-вторых, и Мочалов был неизвестен в Европе.
– То дело другое, – возразил я, – мы еще не Европа.
– Да неужели вы думаете, что итальянский актер бывает известен где-нибудь, кроме Италии? Я говорю об актере, а не о певцах.
– Чувствую… А Ристори?
– Видели вы Ристори?
– Нет, не видал, но о ней много говорят.
– И я не видал, и я знаю тоже, что о ней много говорят. А знаете ли, почему говорят и именно говорят во Франции?… Потому что во Франции была Рашель, – а такое необычайное явление как-то требует всегда сравнений и сличений… Я думаю, что если б какая-нибудь эфиопка приехала в Париж играть роли Рашели на эфиопском языке – французы и ее бы сравнивали с Рашелью… А кстати, – окончил Иван Иванович… – Не совестно вам было написать ваше стихотворение «Рашель и правда»?