Великий трагик
Шрифт:
– Да вы где и в чем видели Сальвини? – спросил я, не отвечая по многим причинам на его вопрос. [37]
Иван Иванович лукаво-мягко взглянул на меня и отвечал:
– В Риме – и во всем, в трагедиях Альфиери и в «Отелло» Шекспира… даже во французских драмах ходил я его смотреть, как хаживали мы, бывало, смотреть Мочалова в «Скопине-Шуйском» [38] и в «Уголино»… [39] Но дело не в том, где и в чем я его видел. Если б я даже его вовсе не видал, мое желание видеть знаменитого итальянского актера все-таки было бы понятнее вашего цинического равнодушия.
37
Речь идет о стихотворении Г. «Искусство и правда» (1854), в рукописном варианте называвшемся «Рашель и правда», – этот вариант, видимо, больше запомнился Г. Стихотворение имело подзаголовок «Элегия – ода – сатира» и было посвящено отрицательному описанию французской
38
«Скопин-Шуйский» – драма Н. В. Кукольника (1834). Мочалов играл роль Ляпунова.
39
«Уголино» – трагедия Н. А. Полевого (1838). Мочалов играл роль Нино.
– Permesso, signore… [40] – обратился к нему запачканный и оборванный итальянец в рыжем пальто, из которого, по общему стремлению итальянцев к их типическому костюму, он успел образовать эффектно накинутую на плеча мантилью. Слова его значили, что он желает закурить сигару – и Иван Иванович молча протянул ему свою. – Grazia tanto!.. [41] – сказал итальянец и оборотился к музыкантам.
– Однако пойдемте – пора. Полчаса седьмого, – обратился ко мне Иван Иванович, взглянув на часы.
40
Разрешите, синьор… (итал.).
41
Большое спасибо!.. (итал.).
– Вот как… часы завелись! – заметил я насмешливо. – Надолго ли?
– Глупый, с позволения сказать, вопрос, мой милейший, – отвечал Иван Иванович, нисколько не смущаясь, – глупый потому, что совершенно лишний… Часы – это касса сбережения ходячей монеты, до первого востребования… Однако пора, говорю я вам.
Мы пошли.
– Знаете ли, что в вашем равнодушии, – начал опять Иван Иванович, только что мы вышли в аллею, миновавши мизерную кофейную Кашиня, – много непоследовательности… Вы вообще гораздо смелее пишете, т. е. говорите с самим собою, нежели говорите с другими… Между этим равнодушием и тем значением, которое придаете вы трагической струе в человеческой душе, лежит целая бездна. После того, что вы мне читали, именно от вас-то и надобно было ждать, что вы броситесь, как угорелый, на представления Сальвини… В сущности вы ведь ждете трагика как некоторого откровения, как подтверждения вашей внутренней веры…
– Послушайте, – отвечал я уже совершенно серьезным тоном… – То, что видел я здесь до сих пор по этой части – и в чем, как хотите, а должен все-таки выказаться тон итальянского трагизма – не могло мне дать подтверждения веры. Вспомните представление «Медеи», не истовый крик и зверообразные гримасы актрисы, позировки Язона., все это я лучше хочу видеть на площадях, где продавец разных медицинских средств, размахивая руками, с патетическим тоном рассказывает толпе об удивительной, чудесной силе своих товаров, – чем в театре. Итальянская трагедия – опера… вот это дело другое. Помните, даже тщедушная Альбертини обращалась в трагический образ в сцене восстания в первом акте «Джованны ди Гузман» – и помните в каком я был восторге. Вспомните притом, сколько раз я добросовестнейшим образом обманывал себя в своих исканиях трагического!!. Я вам рассказывал, кажется, что, увлеченный криками толпы, я не мс устоять в своем первом впечатлении от игры одного молодого актера.
– Нет, не рассказывали, – отвечал Иван Иванович. – Это очень любопытно.
– Не знаю, любопытно или нет, но для меня самого это факт весьма важный и наводящий на размышления… Явился раз на сцене моле дои дебютант. [42] Я ходил его смотреть всякий раз – и несколько раз сряду мне все казалось одно и то же, что природа не создала его трагиком. Голос у него был сильный и звонкий; того, что называется теплотой и что в трагизме гроша не стоит, было у него ужасно много, – рутина уже в него въелась – проникла во все: в интонации, в эффектные заканчиванья монологов, в движения. А главное, главное, что бесило меня, – это была физиономия, красивая, благодушная до телячьего благодушия, да еще преобладание сентиментального тона – лучше сказать у него только и был один тон, тот тон, в котором заканчивал покойный Мочалов первый акт драмы «Смерть или честь», [43] словами: «о надежды человеческие, что вы такое?…». Этого тона трагику мало – и не им бы великий Мочалов, т. е., пожалуй, и им, но в соединении с другими тонами. Мнение свое выражал я открыто. Юный трагик сердился – да и множество приятелей стали на меня сердиться. Публика встречала и провожал нового любимца постоянными рукоплесканиями. Он переиграл множеств ролей, мочаловских и каратыгинских – создания, лица не было и в одной… но между тем что-то было, что-то он играл, играл искренне и нельзя было сказать, что это нарочно, что это только игра. Нет – какие-то
42
Очевидно, имеется в виду Корнелий Николаевич Полтавцев (1823–1865), подражавший Мочалову в роли Гамлета; см. отзыв о нем в этой роли: Григорьев А. Летопись московского театра. – Москвитянин, 1851, № 15, с. 235–248.
43
«Смерть или честь» – драма Н. А. Полевого (1839). Мочалов играл роль Бидермана.
– Я вас слушаю внимательно и принимаю ваши слова к сведению, – отвечал задумчиво мой приятель.
– Были вы в Берлине? – спросил я.
– Был – а что?
– Кого вы там видели из трагиков?
– Дессуара или Дессойра – не знаю, право, как произносится его имя.
– Ну и я его видел… В Ричарде III видели?
– Видел.
– Ну что ж?
– Да то же, что вы сказали о другом, только с другой стороны. Он не поэт, а сочинитель: он делает роль…
– И ведь удивительно искусно делает, – перебил я… – Помните последнюю сцену первого акта, сцену с убийцами. Тут было сделано – до ужаса.
– Правду вам сказать, – отвечал Иван Иванович, – он разочаровал меня только с третьего акта. Помните ли вы сцену с Анною в первом акте? Несмотря на общую форсировку немецкой трагической дикции, на общую же угловатость движений, – она была ведена так искусно, что только потом уж я догадался, что это искусственно. Потом костюмировка, историческая верность образа, мастерство в отделке частностей!!. Влияние первого акта на меня было таково, что, когда во втором он появился в залу, куда привели умирающего короля, – его появление навело на меня ужас, смешанный с отвращением… Жаба какая-то, випера… [44]
44
Випера – змея.
– Ну да… – перервал я опять. – Почти так чувствовал я, и почувствовал бы, вероятно, всякий, в ком любовь к шекспировским трагическим образам приготовляет известного рода душевную подкладку… Но второй же акт и положил предел всему, что можно сделать, – так что все дальнейшее обличило только сделанность предшествовавшего… От целого представления вы, вероятно, как и я же – чувствовали удивительное наслаждение, но какое-то холодное, совсем ученое наслаждение. Не только Ричард – все актеры ужасно умно сочиняли свои роли: в представлении была гармония, целость…
– И великолепная обстановка, – перебил Иван Иванович. – Помните появление теней и их совершенно незаметное исчезание?
– Ну да – все это было отлично сделано: я помню, что я мог победить даже свою прирожденную русскую насмешливость в отношении: к напыщенности немецкого тона чтения. Но трагизмом тут не пахло.
– Да! тут трагизмом не пахло – вы правы, – сказал Иван Иванович. – Я знаю, что уже под конец третьего акта я желал, чтобы исчезла эта великолепная и добросовестная постановка, вся эта исторически верная подделка костюма и наружности и даже привычек главного лица… чтобы все это заменить хоть на минуту одним мочаловским звуком, одним волканическим порывом. Фуй, – как низко упал Дессуар в сцене, где он велит трубами заглушить проклятия матери, и как ничего не выгорело из его эффектного молчания по ее уходе… У вас хорошо сохранились в памяти мочаловские представления Ричарда?
– Мочаловские минуты – да! а представления, целые представления – довольно тускло. Я видел его в Ричарде, когда мне было лет четырнадцать. Правда, что меня с девяти лет начали возить в театр и что я видел Мочалова во всем, что ни играл он, – отвечал я.
– Ну-с – я ведь тоже вырос на Мочалове, – начал опять Иван Иванович, только так как я вас годом старше – то и воспоминания мои несколько определеннее. У меня перед глазами – и безобразный, какой-то полиняло-бланжевый костюм Мочалова… припоминаете? и декорации, которые так же могли представлять Париж, Флоренцию, даже Пекин – как и Лондон; предо мною и несчастнейший, выступающий гусиным шагом Боккингем или Буккингам – с твердейшим ударением на букву г произносилось это имя, и Клеренс, которого, видимо, протрезвляли целые сутки, – ведь это все было уже давно, очень давно, во времена патриархальные, и леди Анна такая, что лучше фигуры нельзя было бы желать для жены гоголевского портного в «Шинели»… И из-за всего этого вырисовывается мрачная, зловещая фигура хромого демона с судорожными движениями, с огненными глазами… Полиняло-бланжевый костюм исчезает, малорослая фигура растет в исполинский образ какого-то змея, удава. Именно змея: он, как змей-прельститель, становился хором с леди Анною, он магнетизировал ее своим фосфорически-ослепительным взглядом и мелодическими тонами своего голоса…