Веселая наука
Шрифт:
О тщеславии артистов и художников. – Мне думается, что натуры художественные очень часто не знают, в чем они лучше всего могли бы себя проявить. Они для этого слишком тщеславны и направляют свое чувство на нечто более гордое, чем те маленькие растеньица, которые представляют известную новизну, так редко встречаются, отличаются красотой и могли бы так прекрасно произрастать на их почве. То, что они еще так недавно считали богатством своих садов и виноградников, теперь ими третируется, и любовь, и прозорливость их оказываются далеко не одного и того же ранга. Вот музыкант, который превосходит всех других своим искусством извлекать звуки из царства страдающих, задавленных и замученных и своим умением вложить речь в уста даже немых животных. Никто не в состоянии сравняться с ним в способности воспроизвести краски поздней осени, в умении передать неописуемо трогательное счастье последнего, самого последнего, кратчайшего наслаждения; ему известны звуки, наполняющие страшную своею таинственностью полночь души, где причина и действие выпадают из своих пазов, и в каждый момент «из ничего» может возникнуть нечто; он самым счастливым
Строгое отношение к истине. – Строгое отношение к истине! Как различно понимают люди слова эти! Есть приемы исследования и доказательства, которые мыслитель считает легкомыслием и которых стыдится, если ему подчас приходилось ими пользоваться: те же самые приемы, когда на них наталкивается и овладевает ими натура художественная, дают ей основание думать, что она теперь самым строгим образом служит делу поиска истины, и наводят на мысль, что, несмотря на свои художественные стремления, даже к своему удивлению, она руководствуется самым искренним стремлением ниспровергнуть мир видений. При этом возможно, что, благодаря своей страстной энергии, тому или другому из исследователей удается обнаружить, насколько поверхностный и самодовольный дух царил доныне в области познания. – И разве не является нашим предателем все то, что мы считаем важным? Ведь оно обнаруживает, где лежит наш центр тяжести и в области каких явлений наше значение сводится к нулю.
Теперь и прежде. – Что нам до всего нашего искусства, когда у нас утеряно высшее искусство, искусство торжественное! Раньше все произведения искусства выставлялись на самых видных местах на пути человечества; они напоминали о высоких и блаженных моментах. Теперь же при помощи произведений искусства выманивают с великого пути страстей человеческих только изнуренных и больных людей, чтобы на одно мгновение вызвать у них похотливые стремления, и предлагают им безумие и хмель в незначительных дозах.
Свет и тени. – Записки и книги отличаются различным характером у разных мыслителей: один собрал у себя в книге весь тот свет, который он ловко сумел утаить из лучей блеснувшего перед ним познания; другой же дает только тени, копии в серых и черных красках с тех образов, которые вырисовывались в его душе при дневном освещении.
Предостережение. – Как известно, в рассказах Альфьери о своей жизни, которыми он удивлял своих современников, оказалось много лжи. Он лгал из того деспотизма по отношению к самому себе, который он проявил, напр., когда вырабатывал свою особенную речь и силой заставлял себя быть поэтом. Он нашел, наконец, строгую форму величия, в которую втискивал свою жизнь и свою память, и процесс этот был до чрезвычайности мучительным. – Я не поверил бы также и автобиографии Платона, как не верю подобному произведению Руссо или vita пиоvа Данта.
Проза и поэзия. – Замечено, что великие мастера прозы почти всегда были вместе с тем и поэтами, иногда выпуская в свет свои стихи, иногда же создавая их только тайком, для себя; но хорошая проза писалась несомненно на глазах у поэзии! В самом деле, ведь проза находится в беспрерывной и искусной борьбе с поэзией: вся прелесть хорошей прозы заключается в том, что поэзия постоянно ее обходит и постоянно ей противоречит; всякое отвлеченное понятие является своего рода хитростью против нее и высказывается как бы с насмешкой; всякая суховатость и холодность приводит милую богиню в милое отчаяние; часто она начинает милостиво приближаться, но вдруг отскочит и рассмеется; часто завеса остается приподнятой и яркий свет прорывается оттуда в то самое время, когда богиня наслаждается своими сумерками и мрачными красками; часто с уст ее срывается слово и звучит такой мелодией, что она прикладывает свои тонкие ручки к своим нежным ушкам, и таким образом существуют тысячи военных уловок, которые содействуют поражению прозы и о которых люди, лишенные поэтического чутья, так называемые люди прозы, ничего не знают, – вот таковые-то, говорят, и пишут худой прозой!
Ведь все хорошее порождается борьбою: вот почему из борьбы вырастает и хорошая проза! – В нашем столетии, которое далеко не было приспособлено к хорошей прозе, ввиду недостаточного, как было указано, развития поэзии, на поприще прозаических произведений прославились четыре мужа, которые были в то же время редкими и истинными
Зачем же ты пишешь? – А: Я не принадлежу к тем людям, которые думают с мокрымиерош в руке и еще менее к тем, которые предаются своим страстям над открытой чернильницей, сидя на стуле и коченея над бумагой. Я досадую и стыжусь всего написанного мною; хотя писать – для меня потребность, но потребность, сравнительно противная. Б: Но зачем же ты пишешь тогда? А: Говоря по правде, дружище, я до сих пор не нашел еще другого способа освобождаться от своих мыслей. Б: Но зачем же ты хочешь от них освободиться? А: Зачем я хочу? Я просто должен. – Б: Довольно! Довольно!
Рост после смерти. – Небольшая, но смелая речь, брошенная Фонтенелем о вопросах морали в его бессмертном разговоре о загробном мире, считалась его современниками каким-то парадоксом и игрою несомненного остроумия; даже высшие судьи вкуса и духа, а, быть может, и сам Фонтенель – глядели на нее только такими глазами. Теперь же происходит что-то невероятное: те же самые мысли становятся истиной! Наука доказывает справедливость их! Игра становится серьезным делом! И мы, читая эти диалоги, испытываем уже не те чувства, которые волновали Вольтера и Гельвеция, когда они их читали; и мы невольно причисляем их автора к другому – высшему классу людей, чем упомянутые философы. Имеем ли мы на это право, или делаем без всякого на то основания?
Шамфор. – Тот факт, что такой знаток людей и толпы, как Шамфор, примкнул к толпе, а не остался одиноким, защищая свою отвергнутую философию, я могу объяснить себе только следующим образом: инстинкт у него оказался сильнее его мудрости и не нашел себе достаточного удовлетворения; инстинкт этот возбуждал в нем ненависть ко всякой породистой знати; быть может, это была старая, хорошо понятная ненависть его матери, освященная у него любовью к ней; – этот инстинкт мести с детских лет ждал часа, когда можно будет отомстить за мать. Но вся жизнь его, весь его гений, а главным образом отцовская кровь, которая текла в его жилах, прельщали его в течение многих, многих лет поставить себя в один ряд с этой самою знатью и сравнить себя с ней! В конце концов, он не выносил своего собственного вида «древнего человека», существовавшего при старом режиме; он страстно окунулся тогда в покаяние и возложил на себя рубище черни, как своеобразную власяницу! Злая совесть его являлась упущением мести. – Если бы Шамфор остался хотя бы одною ступенью выше того положения, которое он занимал как философ, то революция не получила бы своего трагического остроумия и своего острейшего жала: она прошла бы бестолковее и не представляла бы никакого соблазна для людей одухотворенных. Но ненависть и мстительность Шамфора разбудили целое поколение, и сиятельнейшие люди проходили его школу. Обратите внимание на то, что Мирабо видел в Шамфоре свое высшее и более пожившее Я, от которого он ждал и принимал и понукание, и предостережение, и приговор. – Мирабо, который, как человек, принадлежал к совершенно иному рангу величин, чем даже самые солидные из государственных деятелей ближайшего к нам времени. – Удивительно, что, несмотря на такого друга и защитника, – сохранились ведь письма Мирабо к Шамфору, – этот остроумнейший из всех моралистов остался чужд французам точно так же, как и Стендаль, который, быть может, из всех французов нашего столетия имел самые осмысленные глаза и уши. Но не заключал ли этот последний мыслитель в своем характере слишком много немецких и английских элементов для того, чтобы парижане могли выносить его? – Шамфор же был человеком, у которого в тайниках души хранилось много богатств, – человеком мрачным, страстным, кипучим; он был мыслителем, который сумел сделать смех целебным средством против жизни и который почти погибал в те дни, когда смех покидал его. Он являлся скорее итальянцем, истинным сородичем по крови Данту и Леопарди, чем французом! Известны последние слова Шамфора: «Ah! mon атi, – сказал он Сэю, – Je m’en vais enfi n de ce monde, ощ il faut, que le coeur se brise ou se bronze» [1] . — С такими словами на устах, конечно, французы никогда не умирали.
1
О, друг мой! я покидаю, наконец, этот мир, который требует, чтобы сердце разбилось или очерствело.
Два оратора. – Из двух ораторов один говорит о своей теме с полной убедительностью, когда целиком отдается своей страсти: только она накачивает в его мозг столько крови и жара, сколько нужно для того, чтобы подняться в своем воодушевлении до откровения. Другой также иногда испытывает то же самое и, при помощи страсти, делает свою тему полнозвучной, бурной и восхитительной, но результаты обыкновенно получаются плачевные. Он говорит тогда слишком темно и запутанно, преувеличивает, делает упущения и вызывает недоверие к разумности тех положений, которые защищает; даже больше: он сам ощущает при этом некоторое недоверие и внезапно переходит к самым холодным и отталкивающим звукам, которые заставляют слушателя сомневаться, в самом ли деле пережил оратор так страстно все то, о чем говорит? У него страсть каждый раз затопляет дух, быть может, именно потому, что она проявляется с большею силой, чем у первого. Но силы его достигают высшего своего расцвета, когда он оказывает сопротивление натиску своих чувств и даже осмеивает его: тогда дух его совершенно покидает свои убежища, и дух этот будет логичным, насмешливым, резвым и даже грозным.