Весёлые пилюли смехотерапии
Шрифт:
– Молодой человек, к стихам не применяют понятия: «хуже» или «лучше». Это о хурме можно так сказать или об апельсинах. А стихи или есть, или их нет. Хорошие стихи бывают разные, бывают даже бессмертные, а плохие – они и есть плохие, их нельзя назвать стихами – это проза, написанная стихотворным способом.
– Так вот, мне бы хорошие, настоящие. Приличные дэньги заплачу. По десять долларов за строчку пойдет?
– Я не поэт и не торгаш. На днях у поэтов наших будет общее собрание. Представляете, в небольшом зале будет десять поэтов или даже больше, если все сойдутся. Такой концентрации поэтов на один квадратный
К участи несчастного грузинского поэта его русские и украинские собратья отнеслись с должным пониманием. Немного смущал объем подстрочника, но это уже были чисто творческие трудности, которые соискатели грузинской премии надеялись преодолеть. Все дружно ударили по перьям. Родилось одиннадцать вариантов любовных сонетов. Стихи были хорошие, настоящие и разные. В который раз я удивлялся, что значит творческая индивидуальность, и был горд за своих коллег. Но Отари отметал один вариант за другим. Наконец все одиннадцать переводов, которые я считал вполне сносными, оказались отвергнутыми.
– Понимаешь, – извиняющимся тоном пояснял Отари, – если бы к первому добавить три строчки второго, а у третьего взять только «безмолвно», у четвертого – настроение, а у пятого выжать особую нежность и добавить к благородству шестого и выбрать кое-что у остальных – вот тогда получилось бы то, что я хотел сказать своими стихами. Но они так не могут, да? – наивно спросил Отари.
– Ладно, я сам попытаюсь тебе помочь, – в сердцах сказал я. – Давай свои стихи.
Дома я несколько раз перечитал подстрочник. Отари и русской прозой владел неважно: какие уж тут стихи. Но сквозь лес грамматических и синтаксических ошибок пробивалась музыка высокого поэтического настроя, благородства и чистоты.
Я искал нужное всю ночь, и только утром нашел то, о чем писалось в подстрочнике. Я быстро набросал два четырехстишия из старой-престарой книги, что находилась в моей библиотеке.
Когда Отари их прочитал, у него просветлело лицо и загорелись глаза.
– Да!Да! – закричал он восторженно. – Это именно то, что я чувствую, что я хотел написать по-грузински, но даже на родном языке не смог так полно выразить. Давай немедленно я прочитаю тебе, как я это чувствую. И он прочитал:
Я вас любил. Любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем.
Но пусть она вас больше не тревожит:
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То ревностью, то робостью томим.
Я вас любил так искренне, так нежно,
Как дай вам бог, любимой быть другим.
Кто это написал? Кому платить? Я согласен заплатить в два раза дороже! – закричал Отари с чувством.
– Никому платить не надо, – сказал я со вздохом. – Этот человек от нас очень далеко. Фамилия его Пушкин, а зовут Александр Сергеевич.
– Как жал! Как жал! – воскликнул раздосадованный Отари. – Очень хороший поэт.
– Как жаль, – в тон ему ответил я, – что в Грузии уже не учат русскую литературу.
Палец
У Кислицына неожиданно заболел палец. Хороший такой, холеный, музыкальный палец – и вдруг заболел.
Кислицын сперва тоже так думал. Но палец болел сильно, несмотря на свою информационную малозначительность. Не отвертишься. Уже Владимир Сергеевич и дул на него, и стращал, и уговаривал: мол, потерпи, не до тебя, сейчас всем больно: и пузырям, и сердцу, и заднице.
Не помогало. А надо было, чтоб палец был в строю: на послезавтра был назначен ответственный концерт. Пятую скрипку, конечно, могли и заменить, но Кислицын боялся, чтоб не навсегда. Поэтому Владимир Сергеевич вечером попросил жену сделать что-нибудь эдакое… Эдакое изыскалось в виде черной дегтярной мази, от которой в пальце дергало и шпыняло, как после отбойного молотка.
Утром палец набух, покраснел и напоминал уже не палец, а нечто более солидное в организме. Кислицын был человек мнительный, страшно боялся белых халатов и блестящих никелем хирургических инструментов. Он опять попросил жену, и вторая, лучшая половина Кислицына, посыпала ему палец чем-то белым и крепко завязала шелковым платочком. С тем и отправился Кислицын на генеральную репетицию.
Но с платочком на пальце симфонические вещи, сами знаете, не исполняются. Когда музыкант снял повязку, глаза его испуганно округлились, как после нечетко сыгранной триоли. Палец покрылся кровавыми волдырями. Пятая скрипка вышла из игры. Мало того: во всей своей неприглядной неизбежности замаячил поход в поликлинику. Кислицын чуть не взвыл от досады, вся его одухотворенная натура, все его члены готовы были в экстазе играть симфоническую кантату, сделанную в ля миноре, а какой-то паршивый палец, занимающий мизерную долю процента от совокупного веса организма, этот насквозь физический палец, не имеющий никакого отношения к духовным процессам Владимира Сергеевича, ломал все его творческие планы, порывы и задумки. К тому же пинцеты, скальпели – о боже!
Но что делать, душа вечна, а тело тленно, и приходится, как ни прискорбно, с этим считаться, даже если тебе светит в будущем третья скрипка. Владимир Сергеевич показал палец дирижеру и, съежившись под его непримиримым, тяжелым взглядом, побрел в поликлинику. Там среди стерильных стен и чистых полов Кислицын отыскал знакомого стоматолога и:
– Евгений Иванович, очень тебя прошу, сведи к надежному хирургу, пусть посмотрит… и чтоб без боли, а?
Евгений Иванович свел. Хирург и по блату сказал то, что он говорит и без блата:
– Резать.
Кислицын попробовал ему объяснить что-то о творческих исканиях, седеющих волосах и пятой скрипке с надеждой на третью, но хирург и без того много сказал, когда сказал:
– Об этом концерте и думать забудьте. Будем спасать следующие.
– Ну если иначе нельзя, – опять попросил Кислицын, как просят исполнить последнее желание перед смертью, – то сделайте эту процедуру хотя бы под общим наркозом.
Хирург вопросительно посмотрел на стоматолога.
– Да-да, коллега, – зачастил Евгений Иванович, движимый жалостью к пациенту – я ему снимал зубной камень, так два раза нашатырь давал. Очень мнительный пациент. Что вы хотите – музыкант!