Веселый мудрец
Шрифт:
Котляревский спрятал бумаги в стол, машинально оделся и оставил канцелярию. На крыльце, дохнув свежего воздуха, остановился. Наискосок через площадь в серой селянской свитке шел казак; ветер вслед гнал красную листву, птичьей стаей она кружила вокруг, то припадая к земле, то поднимаясь в воздух. А казак тел, твердо ступая, не оглядываясь, не обращая внимания на прохожих, погруженный в свои думы.
2
За Шведской могилой садилось солнце, и в том месте на пол неба растекалось красно-синее зарево; края его исподволь темнели, пепельные оторочки как бы вяли, медленно исчезая, растворяясь в вечеряем небе.
Ой, гай, маты, ой, гай, маты.
Ой, гай зелененький!
Десь понхав мий миленький...
Чистые голоса и сама песня растрогали Котляревского. Он легко вздохнул и прибавил шаг... О слове родном, его красоте и силе пеклись Сковорода, а еще раньше — Иван Вышенский и полтавская песенница Маруся Чуран, песни которой живы до сих пор и, наверно, не только в Полтаве. Приходилось бывать в Зенькове, в Опошне, и там их поют, эти удивительные по силе и чарующей красоте песни. Никогда не умрет слово наше, не растопчут его сапогом кованым, хотя Сечь и растоптали, рассеяли по ветру ее стены. А слава, как и слово, будет жить!
Не заметил, как вышел на Панянку. Внизу, сколько глаз видит, расстилались луга, па другой стороне долины, на горе, высились монастырские стены, на пологой крыше звонницы жарко алел последний луч солнца.
Вот здесь, на Панянке, однажды вместе с такими, как сам, бурсаками забрались в подземные ходы и долго бродили там, пока наконец выбрались. А позже, когда ус уже пробиваться стал, прибегал сюда на вечерницы. Слушал песни, смотрел игры и сам вместе с парубками пел, курил самосад, кружился в немыслимой игре. Хорошее было время. Юность. Неужто нет ее, ушла безвозвратно? Но ведь он-то и не жил совсем: хождение к дьячку, потом — семинария, и вот уже три года — канцелярия. Только тогда и жил, когда уходил на летние вакации с товарищами. И Миклашевский с ними. Миклашевский! Эх, пропал казак... Если б мог, ушел из канцелярии и попытался уговорить Федора. Но сделать это не так просто. Куда уйдешь? Где станешь служить?
С горы Панянки в разные концы сбегало несколько дорожек, теряющихся в густой траве. По взгорью ютились одинокие хатки, светились окнами. Из одной вышел кто-то. На коромысле — ведра. Там чуть ниже — криница, и вода в ней приятная, холодная, нектар божественный, особенно когда пьешь из добрых рук. Она назвала себя тогда Олесей. Дала напиться и не торопилась уходить. Испугалась почему-то, увидев его во второй раз. Но и не спешила проститься. Стояла, пока не позвали. Подхватив ведра, убежала. А в третий раз, увидев его на той же стежке, попыталась уйти и снова осталась.
— Добрый вечер! — сказала Олеся и посмотрела на него доверчивыми ясными глазами. — Давно вас не было на Панянке. Может, болели?
В голосе — тревога, неподдельное участие.
— Немного, серденько, приболел.
— Ой боже ж мой, правда? А чем же вы болели?
— От думок про тебя... А больше ничем.
— Смеетесь над бедной дивчиной? — Потупилась, бросилась поднимать коромысло.
— Не убегай так скоро. Дай... поглядеть на тебя. И попить. Вода у вас целебная.
— Да пейте на доброе здоровье... Видно, у вас там и криниц нет, на Мазуровке?
— А ты знаешь, откуда я? Может, знаешь, как и прозываюсь?
— Знаю. Вы из канцеляристов будете. Батько и мать не велят, чтоб я стояла с вами... Неровня я вам. — И тише, с болью: — Отдают, меня за хлопца в Тахтаулово. Уже и заручины [3] были. Так что... — В глазах — мольба и слезы, — прощайте!
И, подняв коромысло с подцепленными на нем ведрами,
3
Заручины — помолвка (укр.)л
Однако пора и домой, матушка заждалась с ужином. Сама не сядет за стол. Сколько раз просил: «Не жди, может, задержусь». Вот и поспешай, брат Иван, во дворец свой на краю Соборной, туда, где встречаются четыре ветра четырех сторон света.
Свернул в переулок, издали увидел духовную семинарию — и сердце забилось сильнее. Так получалось помимо его воли: идет домой — и обязательно повернет в переулок, пройдет мимо семинарии, пусть это и крюк лишний, а все равно тянет. Замедляя шаги, засмотрелся на слабо освещенные окна: никак семинарская братия не разошлась еще, зубрит, мытарится. Заглянуть бы, вытащить семинаристов на свежий воздух. Да нет уж: мимо, мимо ведет дорожка.
— Иване! Ты ли это?
Никак, кличут? Обернулся. Да это же отец Иоанн! Хотел бежать — так обрадовался, но тот проворно сошел с крыльца и уже сам спешит навстречу. В рясе, бородат, а лицо свежее, нестарое.
Подошел, обнял, защекотал бородой:
— Здоров?
— Что мне сделается? А вы, отче? Почти неделю не виделись.
— О чем вспоминать? Покашлял, попил медку — и прошло... А я ждал тебя, Иване.
— Простите, отче... Много работы.
Учитель смотрел зоркими добрыми глазами на своего бывшего ученика. Вырос, выровнялся Иван, стал мужественнее. Тонкое благородное лицо, оспины нисколько не портят его, они почти даже не заметны, как перчины-родинки.
Иван привлек внимание Станиславского еще в первые дни знакомства, на первых же лекциях, вдумчивостью, самобытностью суждений, любознательностью и глубокими, совсем не семинарскими, знаниями. Первым учеником был и остался. И если бы учился дальше — кто скажет, кем бы стал? Никто не знал так историю, философию и латынь, как он, и никто не умел так удачно написать стихотворение на вольную тему. Очень надеялся Станиславский на этого ученика, думалось: со временем Иван заменит его, а может, и дальше пойдет. Хотел видеть его большим человеком. А вышел — в исполнители бумаг. В списки канцеляристов вписал его десятилетним мальчиком отец — служащий магистрата. Горькая судьба. А что изменишь? Кажется, все бы сделал для него, если б только мог.
Учитель вздохнул, и Котляревский, поняв его взгляд, его невольный вздох, приложил руку к груди.
— Спасибо, отче, — сказал он дрожащим голосом, — за все доброе, что дали мне. Вовек не забуду! Где бы я ни был, что бы со мной ни случилось, ваше слово, ваша мудрость, как заря, светить мне будут.
Станиславский, тоже растроганный, чтобы скрыть волнение, замахал руками:
— Иване, что говоришь? Чему я тебя научил? Да не будь душа твоя раскрыта всему новому, никто ничего не дал бы тебе. Сам ты кладезь премудрости, и мне бесконечно жаль, что тратишь лучшие годы свои на сочинение исходящих бумаг... А твой талант? Где он? Неужто забыл все?