Весенняя река. В поисках молодости
Шрифт:
— А чего мне не знать? Училище такое, понятно, где студенты… А коли вам, тетушка, не нравится социализм, то я спою для вас «Песню богомолок»…
И он затянул:
Мы-ы все де-евушки будто ове-ечки…
Ножки богомольно скрестивши…
Услышав «Песню богомолок», мы, дети, прыснули со смеху. Ведь и отец иногда поговаривал, что наша тетя, не заполучив мужа, записалась в богомолки. И тетя не выдержала:
— Да замолчишь ты или нет? — вскочила она и, схватив со стола какую-то тряпку, запустила ею в Тачилаускаса.
— Молчу, молчу, тетушка! — Мастер со
— Не я, а такие цицилисты, вроде тебя, народ убивают… — все еще сердилась тетя Анастазия.
И вот однажды Тачилаускас снял фартук, с которым он расставался только за столом да в кровати, и снова засунул свой инструмент и обрезки кожи в мешок. С маленького столика-верстака он смахнул в горсть и завернул свои деревянные гвоздики, скатал дратву, забрал вар. Сестра Кастанция радовалась новым башмакам. Отцовы сапоги мастер хорошо вычистил — хоть смотрись в них. Будто новые стали и тетины и мамины башмачки. На сей раз мне не успели пошить ботинок, хотя отец вроде и обещал. Мол, когда всем кончит, если время найдется… А времени-то как раз у сапожника и не оказалось. Я снова остался без хорошей обувки. Дело шло к весне, скоро я на все лето и клумпы отложу в сторонку.
Тачилаускас подал каждому руку, поблагодарил за деньги, которые отец сунул ему в руку. Из окна чулана мы видели, как мастер с мешком на спине, прихрамывая, взбирается в гору. Он уходил куда-то далеко.
— Хороший парень… — сказал отец. — И разуму набрался, книгу любит.
— Цицилист… — буркнула тетя. — И звать таких не надо… Только таскаются но белу свету и дурное семя сеют…
В избе после ухода сапожника стало пусто и тихо. Неуютно, как на похоронах. Кончились споры. Тетя, взяв книгу песнопений затянула святой гимн. А я все думал: «Что это за семя, которое сеет Тачилаускас? И почему это семя дурное?»
ВСАДНИК
День был на редкость погожий и теплый. На полях уже стояли ржаные и пшеничные суслоны, да и яровые уже белели. Не за горами была та пора, когда и овес, и ячмень, и горох, и даже второсборный клевер рядами улягутся под косой, и в воздухе залетает паутина, свидетельница наступившего бабьего лета…
Вроде бы все радовало сердце, но люди на нашем, да и на других хуторах ходили мрачные, опустив руки.
— За что ни возьмешься, из рук валится, — говорила мама. — Вот не думала, что все таким постылым будет.
— Пока живы, — не согласился с ней отец, — нос вешать не годится. Мы же люди: ни нам, ни детям без еды да без одежи не обойтись… Да и тихо кругом, войны вроде и нет вовсе…
— Будто не слышал, Тамошюс, что люди сказывают? На прусской границе, говорят, все деревни пожгли… люди, в чем были, остались. А еще, говорят, германец, когда приходит, детей к стенам приколачивает, живьем в землю закапывает… Нехристи же они… Что и говорить, — сказала тетя Анастазия и перекрестилась.
— Да никого не приколачивают, не закапывают, — возразил отец. — Нарочно кто-то такие слухи распускает… Они ж тоже крещеные, как и мы…
— А кто их знает? — озабоченно отозвалась мама. — Я вчера детскую
— Без воли божьей волос у человека не упадет, — рассуждала тетя Анастазия.
Однако, едва позавтракав, поспешила в сад копать начатую вчера яму.
— Хоть холсты зароем, немного мяса, муки горсточку. Придет германец, ему и стрелять не придется, сами с голоду подохнем. Говорят ведь, соломинки не оставляют, все забирают…
Отец ничего не ответил, но тоже взял заступ и пошел в садик.
— А гуси-то взаперти в хлеву гогочут, — спохватилась мама. — Юозас скотину выгнал, а их забыл! Погони ты их, сыночек, на Концы, — обратилась она ко мне, — попаси на жнивье. Теперь там осыпки много, пускай наедятся гуси досыта… Может, недолго им…
Ох, как не хотелось мне выгонять этих гусей. Но мать открыла гусятник, и птицы с гоготом бросились к стогу соломы, что сложили посреди двора, когда молотили рожь. Я вспомнил: узнав, что началась война, мы долго сидели во дворе. Глядя на этот стог, Забеле сказала:
— Может, скоро такие стога будут из людских голов сложены…
И теперь, взглянув на солому, я вспомнил слова сестры. Рассказы о немецких зверствах еще больше напугали меня. С великой неохотой я все-таки погнал гусей на Концы.
Поля словно вымерли. Никто не спешил из дому, хоть местами еще высились неубранные суслоны ржи и пшеницы. По большаку на Будвечяй — издали было видно — шли и ехали на запад солдаты. Лошади тащили пушки, подводы, а изредка над пашнями катился гул, словно кричало сразу много людей или кто-то стонал. Перегнав гусей через горку, я увидел, что наша скотина спокойно пасется на ржище. Юозас сидел под суслоном и стругал своим перочинным ножом новую палку, на которые он был такой мастер. Он принялся жадно уплетать завтрак, который я принес, и велел мне выгнать свиней — они забрались в картошку за Кочковатым лугом.
За свиньями я бегал то и дело. Они отличались невиданным упрямством: пригонишь их к стаду, а они только и ждут, чтоб мы с Юозасом зазевались, — глянь, и снова роют жадными пятачками картошку и чавкают с наслаждением. И злишься на них, и кнутом их нахлестываешь, а они знай свое!
В одиночку ходить на Концы я не любил. Но теперь, с Юозасом, другое дело. Он подарил мне красивую палку из орешины. За это я попасу до обеда не только гусей, но и присмотрю за всем стадом. Сущий пустяк поработать за брата, когда у меня такая замечательная палка, испещренная всякими загогулинами, кружочками и треугольничками!
Хлеба паграужяйского поместья, сразу за межой нашего поля, еще были не скошены. Сколько видел глаз, до второго большака, что идет через поместье в Любавас, белел спелый уже овес. То тут, то там в ложбинках, на лугах торчат деревья и кусты. Деревья бросали на поле длинные тени, а на наших суслонах и на траве, куда не забредала скотина, сверкала прохладная, приятная роса. Вдалеке все было окутано дымкой.
— Ты войны боишься? — спросил меня Юозас.
— Боюсь, — серьезно ответил я.