Весенняя река. В поисках молодости
Шрифт:
Когда мы вошли в избу, на всех лавках сидели люди, дети же сбились в темноте у печи. Освещенная скудным светом лампы, Забелюке лежала в гробике, что сколотил мой отец, поставленном на две высокие скамейки. Она лежала в белом платьице, длинная, пожалуй, длиннее пашей Забеле, только совсем бледненькая, с серьезным личиком. У меня вдруг что-то сдавило горло, как будто я слова больше не смогу вымолвить. Забелюке была такая хорошая девочка! Я вспомнил, как она, когда была еще меньше, пригоняла к озеру пяток гусей и, бывало, пока гуси ныряют и плещутся в Рукаве,
— Красивая я в веночке?
Я стеснялся говорить, что она красивая, хоть она и выглядела как королева из сказки. Она сама знала уйму сказок и иногда рассказывала мне такие, каких я еще не слышал. Я был моложе Забелюке и сказок знал меньше, чем она. Иногда она напевала тоненьким тихим голоском. Песни ее были обычно печальные — про пропавших овечек, про надвигающуюся тучку…
А теперь ее не стало…
У Забелюке не было кукол, Андзюлявпчюсы слишком уж были бедны и не могли ей ничего покупать. Пока была поменьше, Забелюке сама делала кукол из ярких лоскутков. Вместо головы она клала камешек, завернутый в белую тряпочку.
А теперь Забелюке не стало…
Мы вошли в избу, опустились на колени у порога, помолились. Мне в голову непрерывно лезли мысли о Забелюке. Кто-то поднялся из-за стола, указал место для тети Анастазии. Она взяла меня за руку и потащила за стол.
Рядом с тетей сели Йонас Аугустайтис из Гульбинаваса, Скамарочюс из Будвечяй и еще какая-то незнакомая мне женщина из батрацкой трямпиняйского поместья, молодая и красивая, с пронзительным голосом. Вскоре в избе раздалось заунывное, жуткое пение:
Душе не напрасно
Твердить ежечасно,
Что мы, человеки,
Живем не вовеки
На свете…
Продрав бренны вежды,
Глядите, невежды:
Вот смерть уже скачет,
Как остов на кляче,
По свету…
И даже ребята,
Что, ровно ягнята,
И блеют и просят,
Их смерть тоже скосит
Со свету…
Я глядел в открытую книгу и старался петь наравне со всеми. Как я пел, не знаю, но когда длинная-предлинная песня кончилась, Микулёнене из Гульбинаваса сказала:
— Вот боже ты мой! Такой малек, а поет будто ксендз! И читает, видать, бегло, не наслушаешься. Верно говорю, Анастазия?
Тетя Анастазия была явно довольна, что меня хвалят:
— Да, уж читать-то мальчик читает… И поет тоже, как видите. Да и набожное дитя… Каждое утро и вечер все что ни на есть молитвы творит.
— Скажите только! — подивилась Кярялявичене из Будвечяй. — Ведь только господу во славу такой ребенок. Вот, правда, в ксендзы надо бы пустить…
По улыбке тети я понял, что разговоры женщин ей — как маслом по сердцу. Но она сказала:
— Куда уж нам в ксендзы? Из таких нищих…
— Ну уж не говори, Анастазия… Оно конечно, не поместье у Тамошюса, но коли бы сына на ксендза пустил, каждый сосед рубль-другой бы подкинул… Ведь для всей округи честь…
Я слушал эти разговоры и не знал, радоваться мне или нет.
Андзюлявичене, худая, высокая женщина со впалой грудью,
— О Забелюке, доченька, — плакала она. — Ну, почему ты умерла? Ох, не будешь ты мне подсоблять сено грести, ткать холсты!..
О Забелюке, доченька! Ну почему ты нас, стариков, оставила? Не жалко тебе старого папеньку, ни матушку, ни юных братцев?
О Забелюке, доченька! Почему ты ушла из распрекрасного дворца с зеркальными окошками, с медными дверьми? Будто не хорошо тебе у нас было? А дождалась бы лета, мы бы с тобой в Сейпы поехали, епископа бы увидели…
О доченька моя родимая! Чего убоялась — то ли времечка тяжелого, то ли работ тяжелых? Не бояться бы тебе: я бы тебя научила — полегчали бы работы, хоть времечко и тяжелое…
О доченька родимая! Трудно тебе было гусей пасти, за свинками смотреть? Помнишь, ты пустила свиней в картошку, тебя отец поколотить хотел, а я не дала: не бей мою доченьку, мою единственную!
О, помню я, как ты шла в Любавас к исповеди, до чего ж нарядная, с заплетенными косами!
Голос Андзюлявичене, то высокий и звонкий, то вдруг как бы обессиленный, жалобно и дико звенел в мрачной избе. Плача над Забелюке, она рассказывала теперь про всю ее недолгую жизнь, про ее маленькие радости, мечты и надежды. И у всех пыла душа от плача матери.
Вместе с тетей я вернулся домой. Долго не мог заснуть. В ушах у меня звучал плач матери Забелюке. Даже закрыв глаза, я видел Забелюке, лежавшую в гробике, сколоченном из белых сосновых досок, видел ее живую, как она плела венки, тихо напевала, рассказывала сказки… И никак не мог поверить, что никогда больше мне ее не увидеть… Забелюке умерла…
ТЕТЕНЬКА
Отец когда-то купил в Гульбинавасе клочок земли. Земля там была неважная, но хороша тем, что участок упирался в торфяное болото, правда изрядно уже подчищенное прежним владельцем. Каждый год мы добывали там торф — дрова достать становилось все труднее. Наш торфяник лежал за озером. Мы, детвора, ходили туда по ягоды — там росла малина, черника и ежевика. Идем и боимся, как бы не выползла из-под пня гадюка, хотя никто не слышал, чтобы там водились змеи.
Мы страсть как любили бегать промеж заполненных водой торфяных ям, любили глядеться в четырехугольные их зеркала, где отражаются вверх ногами хилые березки, кусты, плывущие по небу облака. Пустошь эта казалась таинственной и дикой — ни звука не услышишь, только изредка на хуторе Трячёкасов, за болотом, тявкнет собака или запоет петух.
Часть луга отец распахал и устроил здесь грядки. На них посадил капусту. Капуста на торфе росла прекрасно. Настала осень, капуста завилась в тяжелые тугие кочаны. Нашим все как-то недосуг было ее убирать, — казалось, что кочаны все еще тяжелеют, твердеют, а может, просто времени не было за другими работами. Появилась уже первая изморозь, и тогда решили: на следующий день после обеда пойдем рубить капусту.