Весенняя река. В поисках молодости
Шрифт:
Отец, не вытерпев, иногда, гляди, и скажет:
— Ничего, ничего! Я бы еще подумал, стоит ли с тобой тягаться… Здоров ты как бугай…
Нищий еще жалобнее стонет, жалуется на свои беды, рассказывает, как брат женился, забрал хозяйство, а его выгнал к собакам. Трудно разобрать, что в его словах правда, а что вранье.
— В Одечче в окияне кит заявилчя… — рассказывает он, а мы только диву даемся. — Это удж такая рыбка, ч гумно трямпиняйчкого помечтья. И почел члух, что этот кит хричтиан будет глотать… Тогда вычли на берег окияна
Еще в потемках притащился к нам незнакомый рослый, невероятной худобы человек с тяжелым заплечным мешком, который придерживали на спине перекрещённые на груди тканые лямки. Он устало снял мешок, сел на лавку, подпер рукой давно не бритый подбородок и как-то резко, почти зло принялся спорить с отцом:
— Ерунду говоришь, хозяин! Будто не видишь, что это за чай? Бери весь ящик, и года на два хватит — и самим, и ксендзу, когда приедет с колядой. Прусский платок жене купи. Не скупердяйничай.
Он развернул и разостлал на столе чудо-платок, от которого вдруг озарилась вся изба. Платок был ничуть не хуже того, что на маминой покровительнице святой Елизавете с образа. Мама с восхищением несколько раз примеряла платок. У окна на гвозде висело крохотное зеркальце, правда, почти стертое с тыльной стороны, но мама, поднеся его поближе к лампе, любовалась собой…
— А ты, Эльзбета, и греха не ведаешь, — раздался голос тети Анастазии. Она пряла и даже издали не желала смотреть на соблазны сей юдоли слез.
— Будто я для себя? — уныло говорила мама. — Девочки ведь растут, не в чем в костел пустить, как у людей… Вот, говорю, купили бы, вот и носили, бы…
Торговались долго. Несколько раз купец складывал свои товары в мешок, лежавший рядом с лавкой. Мать принесла ему завтрак — дымящийся свекольник, свежий хлеб, кусок скиландиса. После завтрака торг продолжался. Так ни о чем не столковавшись, отец ушел на гумно молотить, а мать не вытерпела — принесла из горницы старый платок, в уголке которого было завязано несколько гривенников, с трудом вырученных за сыры, масло, кур, и подала купцу…
Мы глядели и диву давались, когда мама повязывала этот платок и отправлялась в нем в Любавас, несмотря на попреки тети Анастазии. Она сразу молодела, забывала все свои заботы. А когда она наряжала в этот платок Кастанцию, мы тоже не могли налюбоваться — такой красавицей становилась наша старшая сестра.
Потом мы услышали, что этого купца застрелили жандармы, когда он переходил прусскую границу с контрабандой.
ЗАБЕЛЮКЕ УМЕРЛА
Мы в тесноте завтракали за столом, когда отворилась дверь и вошел Андзюлявичюс. Он снял шапку и какое-то время стоял у двери, как будто не зная, с чего начать.
— Просим, просим к нам… Чем бог послал… — Мать, вскочив с места, стала вытирать передником лавку у стола.
Андзюлявичюс провел тыльной стороной ладони по лицу,
— Пришел я, значит, попросить, Тамошелис, — обратился он к отцу. — Гробик… часом, гробик не смастеришь?.. Забелюке-то наша сегодня ночью померла…
— Господи милосердный, — перекрестилась тетя, едва не поперхнувшись. — Прими душу христианскую… Да вроде и неслышно было, чтоб болела… Кажись, когда это я еще ее в Любавасе видела… Такая большая выросла…
— Не стало Забелюке, — мрачно и тихо сказал гость.
Андзюлявичюс ждал, пока отец встанет из-за стола. Он все еще стоял у двери, понурив взлохмаченную голову, опустив длинные руки, убитый горем.
— И дощечки свои прихватил, — сказал он. — Я сейчас…
Он вышел в сени и внес под мышкой несколько сосновых досок. Сложил их на верстак. Губы у него тряслись, ему трудно было говорить.
— Хорошо, сосед, — сказал отец. — Сделаю. Не знаю только… как насчет длины… Кажись, она была одного роста с нашей Забеле.
— Она была меньше, она была меньше! — закричала наша Забеле. — Мы еще весной мерялись. Вот, на целую пядь…
— Замолчи! — прикрикнула мама. — Будет она еще спорить, свое твердить!.. Бедная Забелюке… Такая хорошая была девочка… И к первому причастию, помню, с нашим Юозукасом вместе ходила… А как это она? — спросила она у Андзюлявичюса.
— Одному господу богу известно. Горло перехватило, кашляла бедняжка, задыхалась, пока совсем не задохнулась.
— Меду надо было с молоком, — сказала мама. — Как на наших ребят что-либо такое находит, то мы уж первым делом…
— Давали, все давали — и меду, и молока… Но, видать, господь порешил забрать ее к себе… Так и моя жена говорит…
Все мы знали Забелюке. Но ни один из нас не плакал. Все это было до того неожиданно, что мы просто ничего не поняли. Как будто земля за гумном провалилась — даже испугаться не успели.
А когда начало смеркаться, тетя сказала:
— Пойдем отпевать, сынок, попоешь с нами.
Повторять не пришлось. Я мигом обулся и надел пиджачок, подбитый паклей. На голову нахлобучил шапку с козырьком и сам принес из чулана книгу псалмов — знал, где тетя ее держит.
Была осень. Над пашнями стелился волнами туман, да такой, что в десяти шагах ничего не разглядишь. У ворот стояли голые уже липы, что посадил отец, когда мы переехали сюда из старой избы. На сучьях уныло каркали вороны. Сырость проникала во все прорехи одежды, студено лизала тело. Меня трясла дрожь, но я, не отставая, бежал за тетей, которая вышагивала впереди в своем праздничном черном платье, в большом платке, с КНИГОЙ в руке.
На косогоре ноги увязали в мокрой глине. Клумпы вытаскивались из нее с трудом. Но оттого, что пришлось месить эту глину, сразу стало теплей, даже вроде пот прошиб. За пригорком, в темноте замаячил небольшой хутор Андзюлявичюсов. Рядок верб торчал у едва различимого хлева. За гумном замигал крохотный огонек лампы в окне избы.