Вьется нить
Шрифт:
Тетю Малку я почти всегда застаю склоненной над большой круглой кадушкой. Тетя очень любит месить тесто. Ее руки мерно погружаются в кадушку, увлекая за собой и плечи, и лопатки, как будто исполняя какой-то танец. Случается, однако, что тетины пальцы, облепленные тягучим тестом, вдруг хватаются за край кадушки. Тяжело дыша, тетя украдкой, словно чего-то стыдясь, выпрямляет спину. Когда я вижу ее такой, ловящей ртом воздух, мне тоже становится трудно дышать, мне тоже хочется глотнуть воздуха. Уж пусть лучше тетя не месит тесто. Мне больше нравится смотреть, как она орудует длинной деревянной лопатой, когда приходит время вынимать хлеб из печи. Круглые буханки по одной ложатся на лопату. Хавеле стоит рядом, обвязанная неизменно чистеньким белым фартуком, проводит по каждой буханке обмакнутым в холодную воду гусиным пером. Как я счастлива,
Отец зачастил к тете Малке, иногда под предлогом, что зашел на минутку за ребенком, то есть за мной. Отец с озабоченным лицом что-то тихо втолковывал тете Малке. Она его не перебивала, и вид у нее был отрешенный. Мне порой казалось, что она и не прислушивается к тому, что говорит ей мой отец.
И действительно, с неожиданной бодростью она вдруг отмахивалась от него и громко произносила, положив этим конец разговору:
— Эка важность! Трудно, что ли?
Отец умолкал. Но однажды он в сердцах возразил:
— Да, трудно, а убить себя легко. Хоть бы детей пожалела…
С того дня тетя Малка бросила выпекать хлеб. Она послушалась моего отца. Но на нее было жалко смотреть. Она слонялась по дому как потерянная. Присаживалась, сложив на большом животе руки с выпуклыми синими прожилками, и глубоко задумывалась. Дети тоже притихли. Веселое оживление, которым привлекал меня дом тети Малки, казалось, покинуло его навсегда.
Тем временем у нас дома произошли два события. Первое: мне больше не приходилось сидеть дома одной — папа потерял работу. Словно видя в этом что-то забавное и вместе с тем как бы оправдывая свое ничегонеделанье, он бодро заявлял всем и каждому: «Ни шевро, ни хрома. Кому теперь нужны заготовки?» Второе событие: как будто специально для того, чтобы смягчить свалившуюся на нас беду, из Борисова от одной нашей дальней родственницы пришло письмо, в котором она приглашала папу и маму приехать со всеми детьми на свадьбу ее дочери.
По молчаливому уговору никто в доме, кроме самого папы, не вспоминал о том, что он остался без работы. Тем более пестрой каруселью завертелись толки и разноречия по поводу приглашения на свадьбу. В первые минуты обсуждение достигло такого накала, словно у нас в доме загодя, в отсутствие жениха и невесты, бурно справлялось их бракосочетание. Больше всех шумела мама:
— Чтобы я поехала к Рейзеле на свадьбу ее дочери? Много чести… Знать их не хочу, ни-кого. — Мама ударяла тыльной стороной одной ладони в собранную горстью вторую, будто именно в ней расположился тот, кого она не хочет знать. Да и вообще никаких родственников, — запальчиво говорила она. — Добрые друзья мне милее всяких родственников. Если уж Рейзеле дала о себе знать, то это неспроста. Не иначе, опять заготовки понадобились… Бесстыжие ее глаза… Забыла, как я ей показала на дверь.
И в самом деле, трудно было понять, почему Рейзеле вздумалось пригласить нас на свадьбу. Ровно год тому назад мама поссорилась с ней насмерть, и с тех пор никто в доме не решался даже произнести ее имя.
Дело было так: от Рейзеле пришла депеша, что она приезжает в такой-то день и в такой-то час. К депешам у нас не привыкли. Разве лишь кто-нибудь был при смерти, да и то сообщать печальную весть поручали чаще всего балагуле. Так что, пока разобрались в депеше, она всех напугала. Всех, кроме мамы.
— Штучки Рейзеле… — сразу определила она.
Приезд
Всю дорогу Рейзеле жаловалась на здоровье:
— Ну что за жизнь? Веселое занятие у себя самой считать куски во рту. Доктора… Хотела бы я знать, у них-то самих что, круглый год пост? Колбасы нельзя, жаркого нельзя, послушать их, так и кусок паршивого штруделя — чистая отрава. — Вдруг Рейзеле с беспокойством заерзала на сиденье и тронула папу за колено: — Иче, вон там, кажется, колбасная Канторовича, Надо купить чего-нибудь перекусить. Душа своего просит.
Пролетка остановилась, Рейзеле запустила руку в свой огромный ридикюль, который я было приняла за мешок, удивляясь, почему мешок черный, да еще блестит. Очевидно, она собиралась дать папе деньги на покупки, но тут же передумала. Как бы раскаиваясь в своем широком жесте, она в несколько оборотов затянула ридикюль шнурком.
— Да где тебе разобраться? Давай уж вместе…
Заколебались фалды, заколыхались ярко-красные цветы на платье, и Рейзеле выволокла себя из пролетки.
Всю дорогу, которая оставалась до нашего дома, папа бережно поддерживал на коленях покупки. От их запаха у меня кружилась голова. Тайное чувство подсказывало мне, что навряд ли мне удастся вкусить от содержимого больших и маленьких свертков Рейзеле. Чего можно ждать от такой вруньи? То она ничего в рот не берет, то она покупает столько еды, что нам всем хватило бы на неделю. Мне хотелось есть, я устала и уже не испытывала никакого удовольствия от катанья «на извозчике». «Рейзе — врунья, Рейзе — лгунья!» — мстительно повторяла я про себя. Когда пролетка подкатила наконец к нашему двору, я с трудом подавила в себе желание подкрасться к Рейзеле со спины и через спинку сиденья ущипнуть ее за мясистые складки. Да мне бы, пожалуй, и не успеть… Едва только лошадь стала, Рейзеле с неожиданной прытью выбралась из пролетки. Она показала пальцем направо и спросила почему-то не у папы, а у меня:
— Сюда?
— Нет, туда.
Быстрым, уверенным шагом Рейзеле направилась в глубь двора, прижимая к животу необъятный ридикюль и все свои свертки, которые каким-то чудом от папы перешли к ней. Я оглянулась на папу. С пристыженным лицом, не смея поднять глаз на извозчика, он что-то искал в своем потертом кожаном кошельке.
Охая и кряхтя, Рейзеле протиснулась в дверь.
Съев приготовленный мамой обед, она решительно заявила: «Хочу вздремнуть!» — и, будто она здесь была хозяйкой, выгнала детей во двор.
Вздремнуть ей, однако, не удалось. Не прошло и четверти часа, как мама, толкнув раму, распахнула окно и крикнула:
— Дети, заходите в дом!
Рейзеле стояла посредине комнаты, зажав в руках ридикюль, высокая и широкая, как башня. Башню венчала маленькая головка с туго скрученным на самой макушке серым ватным узлом. Где-то там, наверху, было и лицо — безглазый, безносый красный шар. Отец тоже стоял, щуплый, невысокого роста, очень красивый. Потому, наверно, мне так запала в память эта сцена, что первый раз в жизни я открыла для себя красоту человеческого лица. По-новому я увидела знакомый мне с рожденья высокий лоб, за которым всегда готова была зародиться мысль, живые глаза, и умную бородку, подстриженную, как у Менделе Мойхер-Сфорима, любимца папы. «Шолом-Алейхем [2] , — говорил он, — тоже смотрит в корень, но Менделе копает глубже». Отец стоял перед «Рейзеле-вруньей» со сконфуженным лицом, как всегда, когда жизнь сталкивала его с чьим-то неблаговидным поступком. Захлестнувшее меня горячее чувство любви глубоко отличалось от прежней детской привязанности к отцу. Было понимание, сочувствие, была любовь единомышленника.
2
Менделе Мойхер-Сфорим (1836—1917); Шолом-Алейхем (1859—1916) — классики еврейской литературы.