Вьется нить
Шрифт:
У Дины все сложилось иначе, чем у твоей мамы. Ей-то пришлось походить с желтыми звездами на левой стороне груди и посредине спины. И Симочке тоже на видном месте такие же пришила. Другого выхода не было. Я посоветовала Дине занести к нам белье и одежду, а мебель не трогать и гардины с окон не снимать. Как бы я ни гнала от себя эту мысль, все же меня не покидала уверенность, что у себя в доме Дина с малышом остаться не смогут. И хотя я еще не представляла себе истинных масштабов того, что фашисты затеяли проделать с еврейским населением, — да и какой нормальный человек мог себе это представить? — все-таки внутренне я была готова к тому, что твоей семье, возможно, придется у нас скрываться. И вот какой парадокс — именно поэтому я и
Как ты знаешь, евреев у нас в городе было немного. Большей части удалось эвакуироваться. Немцам не понадобилось устраивать гетто. Свое дело они сделали молниеносно. Как и другие не успевшие бежать, Дина с малышом отправились на место сбора. Но в отличие от многих других, таких же беспомощных и беззащитных, они все же вернулись. Спустя неделю. Как это им удалось и в каком виде они вернулись, нет сил рассказывать. Может, в другой раз… Во всяком случае, я не могу припомнить Симочкиного голоса после возвращения. Словно мышонок, он забивался в угол и молчал. Только вздрагивал от каждого звука за окном.
Е. Ч.
20 февраля 1945
Дорогой Борис!
Не надо благодарить и превозносить меня! Не надо просить прощения за то, что, выпытывая у меня одну подробность за другой, ты, мол, всю душу мне переворачиваешь. Бог с ней, с моей душой, если, как ты пишешь, мои письма для тебя утешение. По правде сказать, поначалу я была несколько обескуражена, когда прочла, что они доставляют тебе мучительное удовлетворение. Но тут же — подумай, какая глупость — я вспомнила…
Сижу я одна-одинешенька дома и вышиваю салфетку — эдакая провинциальная идиллия… Неужели это было не во сне? Не верится. Слышу, в передней открывается дверь и захлопывается с грохотом. Прислушиваюсь — ни звука. Выхожу в переднюю и вижу: ты стоишь, скорчившись в три погибели, и будто пытаешься что-то стряхнуть с правой руки. Легче тебе от этого не стало. Прищемленный дверью палец посинел и распух… Конечно, от холодного компресса ты у меня не отвертелся, но какое-то мучительное удовлетворение ты все же получил, пытаясь стряхнуть боль…
Вот и сейчас я занимаюсь тем же самым вместе с тобой. Сдается, ты уже уразумел, что пишу я не только для тебя, но и для себя. Душа-то ущемлена, вся в синяках. Вот и пытаюсь стряхнуть свою боль на бумагу, испытываю мучительное удовлетворение, изливая душу.
Жизнь продолжается. У нас даже школы открылись. Но я… Нет, я больше не буду работать в школе. А при немцах работала. Никто меня не приневоливал, мне ведь уже было за шестьдесят. Нужда заставляла? Я работала в детском доме, моего жалованья едва хватало на одну буханку хлеба на черном рынке. Что же понуждало меня работать?
Сколько ни пиши и ни рассказывай об оккупации, все вроде бы так и не совсем так. Сойдет для того, кто не видел. Разве передать словами облаву на четырнадцатилетних детей, выполненную по всем правилам медвежьей охоты! Могла ли я бросить этих голодных беззащитных сирот и не оставаться с ними до предела их отрочества, которое, вопреки законам естества, должно было прерваться в четырнадцать лет? Это ясно. Была и еще причина, вынуждавшая меня регулярно уходить из дому: из-за Дины и Симочке на нашей наружной двери должен был как можно чаще висеть замок: мол, никого дома нет. К тому же — что греха таить — продуктовая карточка, которую я получала как работающая, все же не
Кажется, достаточно причин… Но, поверишь ли, все-таки не это главное. Я во что бы то ни стало хотела получить место именно в детском доме, чтобы не учительницей быть, а воспитательницей. Меня лихорадило от одной мысли, что мне придется обучать русских детей немецкому языку. Ты скажешь, глупо? Возможно, даже подло, — внушала я самой себе. Дети должны учиться, должны знать и уметь, как можно больше, но, признаюсь тебе как на духу, мне и сейчас трудно было бы заставить себя учить с нашими детьми немецкий язык. Но про сейчас и речи нет. Мое зрение…
Кстати, мне иногда кажется, что, пока мы жили под немцами, я немецкий и вовсе забыла. Язык тех, кто постоянно горланил на улицах и в репродукторах, я едва понимала — язык, не знающий ничего, кроме приказов. В вашей квартире, как я и предвидела, стояли офицеры. Не исключено, что с высшим образованием.
В мои руки случайно попала книга о немецкой классике, изданная в 1940 году. Наверное, оставил кто-нибудь из ваших квартирантов. Я с жадностью на нее накинулась. Читать одно удовольствие: никаких опечаток, даты точные, тщательно выверенные, как, впрочем, и цитаты. А доступность изложения! Автор достоин всякой похвалы. Его мозг был не менее изощрен в трюках, чем тело циркача. Да и что удивительного? И тот и другой балансируют над пропастью. Одно неосторожное движение на брусьях и… прощай, паяц! Одно неосторожное движение на клавишах пишущей машинки — выпрыгнет из-под них не тот Гёте или не тот Шиллер, что требуются, — и прощай ученый муж!
Но циркач ловок, ученый муж хитер — эрудит и паяц в одной персоне. Виртуозно очищает апельсин дольку за долькой, сок отжимает, заглатывает, а кожуру выплевывает в чужие рты…
С сердечным приветом
Е. Чистякова.
10 марта 1945
Неужели, Борис, ты еще помнишь те вечера? Спасибо тебе, потешил мое старое сердце. Разве мне забыть, как вы четверо — ты, Леонид, Давид и Коля Добрынин — рассаживались на моей серой кушетке и слушали, слушали во все уши. Дорогие мои мальчики, как мне хотелось поставить вам произношение! Как хотелось, чтобы открылась перед вами вся красота немецкой поэзии. Как я радовалась, когда вы сидели, замерев, не на школьной скамье, а у меня в комнате на старой серой фамильной кушетке, и я читала вам Гейне. Вы ведь тогда уже были большими мальчиками — четырнадцати, пятнадцати лет… И Верочка, еще совсем дитя — ей-то было только восемь, — не пропустила ни одного из этих вечеров. И уж не обессудь, дорогой, она оказалась самой способной, самой восприимчивой среди вас. Но о Верочке сейчас не будем. Вот когда увидимся…
Сегодня я хочу рассказать тебе немного о моей бабушке. Ведь это не я — она затеяла в нашем доме литературные вечера. Мне они достались по наследству. Семейная традиция. Не было для моей бабушки большей радости, чем читать по вечерам мне и двум моим сестренкам немецкие стихи. Между прочим, и кушетка, на которой вы сидели, тоже бабушкина. Старая уже была, облезлая кушетка, пружины все наружу, но выбросить ее я не могла решиться. Даже обивку поменять рука не подымалась.
Для меня, как и для других учителей, не было секретом, что почти каждому из нас пристегивали прозвище. В лучшем случае именовали кличкой по предмету: «физик», «химик»… Я однажды слышала, как девочка возвестила обо мне на весь коридор: «Тише, немка идет!» Чем хуже «немка», чем «физичка» или «математичка»? Специальность, не более того… Так я это и воспринимала. Но я ведь не только преподавательница немецкого, ты, наверное, этого не знаешь, а во мне и в самом деле есть доля немецкой крови. Одна моя бабка, по отцу, та самая, о которой я веду рассказ, была немкой. Пианистка и художница, она получила блестящее образование, знала восемь языков.