Вьется нить
Шрифт:
Мой отец был ее единственным ребенком. После родов она заболела тяжелым пороком сердца. Мне запомнилось, как осенью, возвращаясь в город с дачи, дед на руках вносил бабушку на второй этаж. Только в летние месяцы бабушка решалась изредка выходить на улицу — посидеть часок-другой во дворе в соломенном кресле, задвинутом в густую тень. Почти три четверти года бабушка проводила в четырех стенах — в своей уютной комнате на втором этаже. В те годы со второго этажа обзор открывался довольно широкий. Особенно в пригороде, где мы жили.
Дети не любят запаха горя и болезни. Но болезнь нашей бабушки мы не ощущали. Может, отчасти и по той причине, что, когда здоровье бабушки ухудшалось, нас переставали к ней подпускать. А до тех пор, едва заслышав: «Дети, бабушка зовет», мы, все трое, с ликованием взбегали по внутренней лестнице, которая вела в бабушкину комнату.
Дед мой был человеком редкой физической силы. И все же пришло время, когда мы, дети, начали замечать, что дед старится. А больная бабушка — нисколько. Нам казалось, что она совсем молодая, просто молодость эта чем-то омрачена. Ну и пусть руки — соломинки; ну и пусть — бескровное, изнуренное лицо. Уж такая она, наша бабушка, испокон веку такая, такой и, останется. Ее яркие, полные жизни губы будто спорили с болезненностью ее облика.
Раз в году, в день рождения бабушки, дед устраивал что-то вроде выставки ее акварелей, которые она успела написать до того, как принесла на свет моего отца и так жестоко поплатилась за это. Акварели много лет тому назад были раз и навсегда приклеены к белой бумаге с широкими краями, застеклены и вставлены в узкие деревянные рамки. Нам только оставалось подавать их дедушке, а он развешивал их на тех же, много лет назад вбитых гвоздях. Обои на стенах бабушкиной комнаты всегда были или зеленоватого, или сероватого тона. К слову, во всем городе, кажется, только бабушка и дедушка оклеивали свой дом гладкими обоями, без цветочков… Развесив картины, мы в благоговейном молчании, как в музее (ни в одном музее никто из нас к тому времени не успел побывать), созерцали их, переходя от одной к другой. Мы всматривались в картины, а бабушка с кровати следила за нами встревоженным взглядом. Картины мы развешивали утром, а вечером того же дня снимали их со стен — все, кроме нескольких, которые бабушка просила оставить, — каждый год другие. На следующий день не только нас, но даже отца и мать не допускали к бабушке. «Вчерашнее, — объяснял шепотом дед, — слишком взволновало ее».
Иногда случалось — чем дальше, тем реже — бабушка садилась к роялю, занимавшему чуть ли не треть ее комнаты. Склонив набок голову, она некоторое время словно прислушивалась к чему-то. Светлые волосы, гладко причесанные на прямой пробор и туго стянутые на затылке широким костяным гребнем, подчеркивали худобу ее лица. И вдруг, будто убегая от самих себя, ее истончившиеся пальцы устремлялись к черным и белым клавишам — и вот уже пол-улицы слушало бабушкину игру. В ясные весенние дни я видела, как одно за другим распахиваются окна против нас. Высовываются головы, чаще всего женские. Иногда какая-нибудь головка отворачивалась, палец, поднесенный к губам, означал: «Угомонитесь, дети, немка играет». При встрече люди называли мою бабушку Верой Олеговной, на русский лад. Она сама переименовала себя для простоты обращения. Но за глаза ее все равно звали «немкой». В бабушкин день рождения к нам обычно заходил статный пожилой господин с седыми усами. Он касался губами бабушкиной руки и подносил ей цветы. Не знаю откуда, но нам, детям, было известно, что этот пожилой господин — его звали Густавом Адольфовичем — в молодости был влюблен в нашу бабушку. Он, единственный в городе, именовал ее «Виргинией Альфредовной».
Так вот она — моя больная бабушка — завела в нашем доме обычай читать вслух стихи. Не только немецкие. Она нам читала и Пушкина, и Тютчева. Голос у нее был сильный, певучий, живой, как ее губы. Не верилось, что эти звуки рождены такой узкой впалой грудью. Странно, но от чтения стихов бабушка никогда не уставала. Обычно требовалось вмешательство деда: «Ну, Веруня, на сегодня довольно. Детям пора на боковую». Лишь тогда бабушка, устремив на деда грустный взгляд, откладывала книгу в сторону.
Что это я сегодня — все бабушка да бабушка? А виновато твое последнее письмо: ты мне напомнил о тех вечерах. Признаться, очень ты растрогал меня. Какое нужно великодушие, чтобы в твоих обстоятельствах вспоминать об этом! Я еще раз убедилась в твоей широте и доброте. Вот и поддалась искушению рассказать
С любовью
Елена Чистякова.
P. S. Будешь надо мной смеяться, мой друг? Ну что ж, смейся! Можешь думать, что Елена Максимовна на старости лет стала суеверной. Ну и что ж, суеверной так суеверной… Но от наших последних писем веет миром, они мне кажутся доброй приметой. Сегодня десятое марта. Может быть, Первое мая будет двойным праздником? Самое время цветущей сирени заглушить пороховой смрад. Только бы дожить…
Е. Ч.
Шпили храмов. Красные крыши, высокие красные трубы. Принято считать, что это красиво. Возможно… Но Борису опостылела жизнь на чужбине. В сумерках ему порой мерещится, что с покатых крыш к нему склоняются багровые, налитые пивом лица.
Зоя… Ну и поздравление она ему прислала к Новому году, нарочно не придумаешь… «Зоя, ну как же так? Что у тебя на уме?»
Когда крыши еще были целы и полукружья черепиц, напоминающие боковинки кувшинов, крепко сидели одна в другой — не разожмешь, как пальцы, сжатые в тугой кулак, — они были призваны охранять «Kinder» и «K"uche» в основательно сбитых домах. Само собой, что о душах их обитателей заботилась «Kirche». Непривычно высокие трубы и острые шпили — все здесь тянулось к небу, к всемогущему господу, в полной уверенности, что он не подведет. Каждому положено добросовестно выполнять свои обязанности: как человеку, так и богу.
«Зоя, какие счеты у тебя со мною и с собой? Что за дьявол вселился в тебя? Тревожишься за меня, а каждым своим словом ранишь. Мне здесь и так тошно. Думаешь, мне доставляет удовольствие созерцать, какими жалкими оказываются высокие, гордые трубы, когда их повергают в прах?»
Нет, каменное крошево, раздавленное стекло и осколки кирпича, где бы они ни были, не вызывают у Бориса мстительной радости. Но после его последнего ранения — на польской границе — чей-то сердобольный глаз высмотрел в его бумагах, что до войны он работал инженером на хлебозаводе. И Борису поручили обеспечивать хлебом этот большой голодный немецкий город. Может быть, и нельзя в этом признаваться, но костлявые фигуры без признаков женственной мягкости и округлости, что целыми днями мнут и мнут тесто, склонившись над корытами, не вызывают у него ни малейшей неприязни. Корыта женщины принесли из собственных домов. Первую закваску Борис привез им из полевой пекарни. По мере своих сил он старался помочь им, облегчить их труд.
Как усердно они работают, эти изможденные женщины. У него на родине таких зовут солдатками. Те солдатки тоже не отлынивают от работы, но ему с ними приходилось бы труднее, чем с чужими. Свои позволяли бы себе изредка опаздывать. У немок такое исключено. Да, свои-то солдатки словцом бы перебросились, несмотря на голод и усталость; затянули бы песню. А его бы наверняка наградили прозвищем. Пусть бы и окрестили его, скажем, «бабьим начальничком», он не прочь, и чтобы одна, совсем юная и смешливая, завидев его, хихикала, стыдливо прикрывая рукавом рот. А эти… Невзирая на то, что язык их он знает недурно — об этом позаботилась в свое время Елена Максимовна, — слов для них у него нет. За их согнутыми спинами ему порой чудились притаившиеся мрачные тени.
Елена Максимовна… Зоя… Что приберегает для него эта непонятная женщина?
Борис тихонько пробрался в дом, запер изнутри дверь своей комнаты. Ему сейчас нужно только одно: чтобы хозяйка не пронюхала, что он дома. Однако слух у нее завидный. И минуты, кажется, не прошло, а в дверь уже раздается осторожный стук. Борис молчит. Хозяйка удаляется от двери, наверно, разобиженная. А провались она… Будто у него нет других забот, как только потрафить хозяйке — не дай бог, надуется… На стене его комнаты — отчетливый отпечаток продолговатого четырехугольника. Очевидно, здесь висел портрет, который не так давно сняли. Кто же был изображен на нем? Муж хозяйки или сын? Не слишком-то добропорядочно сдернуть со стены портрет мужа или сына, дерущихся, наверное, на Восточном фронте, и каждый день набиваться к советскому офицеру с горячим кофейником. Чего вымогает прилипчивый взгляд этой пятидесятилетней женщины? Чтоб он поднес ей банку консервов или, того почище, укротил ее неутоленную тоску по ласке? Может быть, Гитлер собственной персоной несколько недель тому назад красовался на стене нынешнего пристанища Бориса? Если так, хозяйке тем более не подобает такими маслеными глазами глядеть на своего постояльца.