Видимость обманчива и другие пьесы
Шрифт:
У каждого человека свой путь, и каждый путь правильный. На свете сейчас, по-моему, пять миллиардов человек и, значит, пять миллиардов правильных путей. Несчастье людей, однако, в том, что каждый своим собственным путем идти не хочет, а всегда норовит пойти чьим-то другим. Люди стремятся стать не собой, а кем-то другим. Каждый человек – незаурядная личность, неважно, рисует он, пишет или улицу метет. Но люди всегда хотят чего-то другого. Это и есть главная наша беда на девяносто восемь процентов, если не на все девяносто девять (S. 67).
Таким образом, с детства закрепленный разлад с миром, обиду на мир, противопоставление себя остальному миру надо принять как знаковую данность искусства Бернхарда, причем данность, сохранившую в себе все приметы именно детского взгляда на окружающее – детскую непосредственность, даже наивность, детскую запальчивость и склонность к преувеличению. Так что когда этот автор, как это нередко с ним случается, начинает обрушивать на оторопевшего читателя град мизантропических инвектив и по меньшей мере небесспорных
С начала пятидесятых годов, уже во взрослой жизни, прежде чем вступить на путь профессионального литератора, Томас Бернхард довольно долго искал себя в иных сферах деятельности. Какое-то время он всерьез помышлял о музыкальной карьере, сперва, как уже было сказано, певца, затем композитора, для чего продолжил образование в Венской академии искусств и в знаменитом зальцбургском Моцартеуме; отзвуки этих его занятий без труда можно обнаружить почти в любом его сочинении – музыкальные ассоциации, тонкие рассуждения о музыке, как правило, образуют здесь особый смысловой пласт, дополнительный уровень общения с посвященным читателем. Впрочем, тут стоит сказать и шире: сама фактура его словесного творчества создается по законам музыкальной композиции, а уж как следствие мы имеем дело с включениями в эту фактуру ассоциативных «сигналов» не только из сферы музыки, но и литературы, философии, даже географии: упоминание имен или названий (порой бессвязное, почти бессознательное, сугубо назывное) очень часто не несет в себе здесь никакой иной задачи, кроме поддержания полифонического рисунка внутри художественного целого, «переклички» мотивов друг с другом, а уж заодно и с читателем (зрителем).
Помимо музыки, Бернхард изучал театроведение; есть своя доля иронии в том, что дипломную работу в 1957 году он защитил о Брехте, ибо в принципе мало что столь же чуждо музе Бернхарда, как брехтовский пафос дидактического анализа общественной жизни средствами искусства. Впрочем, следы интереса к самой технике «эпического театра» в драматургии Бернхарда, особенно в ранних вещах, подчас просматриваются, и даже довольно рельефно – укажу хотя бы на озорную интерлюдию о колпаке в пьесе «Сила привычки» или выпадающие на уровень «остранения», нарочито тягучие эпизоды его пьес, выпукло, словно замедленной съемкой, раскрывающие сущность характеров и взаимоотношений персонажей (например, сцена обсуждения длины брюк в пьесе «Видимость обманчива»). Возможность получить университетский диплом будущий писатель обеспечивал себе трудом газетчика, работая репортером в разделе судебной хроники в зальцбургской газете Demokratisches Volksblatt. По заданиям этой газеты он не раз бывал и за границей – в Англии, Югославии, Италии, Польше. В конце пятидесятых Бернхард дебютирует как поэт двумя книжками стихов – «На земле и в аду» (1957) и «In hora mortis» (1958), а в 1963 романом «Стужа» добивается уже достаточно широкой литературной известности. С середины шестидесятых он уже может худо-бедно обеспечивать себя литературным трудом, живет на заброшенном хуторе в Альпах, наведываясь в Вену, выпуская почти каждый год по книге, а то и по две. Весь внутренний строй его жизни с этой поры и до самой смерти (в феврале 1989 года) подчинен писательству и от писательства неотторжим.
В молодости я романы писал, здоровенные такие, по триста страниц, а то и больше, совершенно невозможные вещи. Один назывался «Петер отправляется в город», так там я уже над сотой страницей корпел, а он все еще на вокзале ошивался. Пришлось бросить, что-то с замыслом было не так. Он еще в трамвай не сел, а я уже над сто пятидесятой страницей горбился (S. 49).
Австрийское происхождение Бернхарда, безусловно, легко прочитывается уже в топографии его книг, где даже посреди самых прихотливых и абстрактных художественных построений то и дело, как в детской игре в «казаки-разбойники», путеводными, а может, наоборот, сбивающими с толку крестами и стрелками мелькают упоминания австрийских городов и весей, гор и речушек, улиц и кафе, то всем и каждому известных, то не известных никому по причине их прозябания в отдаленности самого глухого и отпетого захолустья. Эти разбросанные тут и там «дорожные знаки» особенно много дают австрийскому читателю, то одаривая его радостью узнавания, то повергая в изумленную оторопь, то заставляя корчиться от смеха. Все дело в том, что многие привычные приметы родных реалий в художественном мире Бернхарда поданы как бы с обратным знаком, они остранены то иронической усмешкой, а чаще – саркастической издевкой. Так повелось еще с первых его прозаических вещей – романов «Стужа» (1963) и «Помешательство» (1967), повести «Амрас» (1964), сборников рассказов «На границе леса» (1969) и «Англичанин в Стильфсе» (1971) [3] , где объектом беспощадного философско-сатирического пересмотра становится традиционно идиллический образ альпийской родины, выпестованный австрийской словесностью (к чему среди прочих авторов основательно приложил руку и Йоханнес Фроймбихлер, дед Бернхарда) и вовсю эксплуатировавшийся в новомодном тогда туристическом бизнесе. Бернхард не пощадил никого и ничего. В его изображении красоты родной природы чреваты вывихами гибельности – смертоносными разгулами стихий, катаклизмами, опасность которых угрюмо источают хваленые альпийские пейзажи: непролазные
3
Семь из них опубликованы в сборнике: Т. Бернхард. Избранное (1983).
Местность здесь была та еще – с оврагами. Выглядело все совсем не как сейчас, никакого тебе асфальта, вообще ничего. И повсюду кучи мусора и навоза, и либо ты крестьянин, либо вообще никто. Ну просто не жизнь, а ужас какой-то. А когда ты давал людям понять, что так жить не годится, ответ был всегда один: этому здесь не место, пусть убирается. И так годами. Вон, отец моего соседа, что напротив, и по сей день со мной не здоровается. За двадцать лет даже не кивнул ни разу. Я первые полгода исправно здоровался, пока не понял, что нельзя же так – пятьсот раз с человеком поздороваться, а в ответ ничего. Спросил как-то сына: почему, мол, отец со мной не здоровается. Оказалось, он не может переварить, что я не крестьянин. Такая вот первобытная ненависть…
Это все совсем не так безобидно, как на первый взгляд кажется. Однажды приезжаю из Вены, вижу на двери записку, всю размокшую от дождя. Ну, думаю, что бы это такое могло быть, уж не повестка ли в суд? Вижу: «Комиссия по свиноводству». Сосед извещает, что намерен в десяти метрах от моего дома, потому что там совсем рядом его земля, свиноферму построить. Для меня бы это была полная катастрофа. Оказалось потом, что на самом-то деле замысел у него был совсем другой: пусть я ему малость заплачу, тогда он ферму строить не станет. Вот такие милые соседи – до сих пор (S. 105–106).
Гротескную, заряженную одновременно ужасом и смехом атмосферу первых книг Бернхарда, тот поистине гоголевский размах, с которым автор умеет живописать картины провинциального убожества, читатель, надеюсь, хотя бы отчасти сможет оценить на примере его пьесы «Лицедей» (1978): запыленный портрет Гитлера, безмятежно довисевший до наших дней в интерьерах деревенской гостиницы, оказывается красноречивым знаком то ли озверения, то ли, наоборот, еще не состоявшегося отпадения из скотства, которое как бы разлито во всем укладе этой вялотекущей жизни, тоже, между прочим, укорененной в буколике открыточных, хотя и сильно провонявших свинарниками австрийских ландшафтов.
Но «Лицедей» создавался много позже, когда основные акценты искусства писателя отчетливо определились и малопомалу стало ясно, что подобные, меткие и злые, зарисовки быта и нравов для творчества Бернхарда пусть и важны, но все же не главное, а скорее попутное, сопутствующее в нем. На первых же порах, в конце шестидесятых, книги писателя были поняты и долго еще трактовались критикой (в том числе, конечно же, и нашей, тогда еще советской) сугубо как социально-критические. В те времена, особенно на фоне прогремевших недавно по странам Запада студенческих революций, каждая западноевропейская литература спешила предъявить общественности своих «рассерженных молодых людей» (в самой Англии, откуда пошла на них мода, буяны к тому времени давно остепенились), и Бернхарда – вместе с другим австрийцем, тогдашним «звездным мальчиком» всего немецкоязычного литературного ареала, Петером Хандке – спешно стали подводить под этот ранжир. Однако чем дальше, тем больше становилось ясно, что своенравный автор ни под какой ранжир подходить не желает и что от очевидной и поверхностной злобы дня, от насущных задач социального критицизма его все больше тянет к каким-то иным обобщениям.
Уже в романе «Помешательство» повествование, начинающееся вполне жизнеподобно, каким-то незаметным юзом съезжает в апокалиптический бред сумасшедшего, который – предвестьем гигантских монологов в будущих пьесах Бернхарда – весьма плотно заполняет собою оставшиеся две трети книги. Призраки безумия, смерти, самоубийства сопровождают, подкарауливают и настигают персонажей романов «Каменоломня» (1970), «Корректура» (1975), «Бетон» (1982), повестей «Хождение» (1971) и «Ко дну» (1983), все чаще выбрасывая их, словно шекспировского Лира, из сугубых детерминированностей социального контекста в контекст иносказательно-философский, притчевый, ставя перед ними вопросы бытия и человеческого предназначения.
Для начала мне нужно побуждение извне, какой-нибудь случай из общего хаоса жизни или что-то в этом роде. Хаос ведь успокаивает. Меня, по крайней мере. В газете, например, перед вами сплошной хаос. Только очень утомительно все это перерабатывать. Сперва ведь надо все это перевести в фантазию. Сегодня, например, заметка – вы уже читали? – про маленького мальчика, который вышел погулять с собакой, на поводке. И куда-то там полез, поводок неудачно перекрутился вокруг шеи, а собака дернулась, побежала, ну, мальчика поводком и удавило. Такое ведь не придумаешь, верно? Так вот, если описать это просто, как оно было, будет глупость, потому как ничего особенного, нелепая случайность. Надо как-то это переработать, претворить, добавить к этому что-то свое. Удавленный собачьим поводком мальчик в соотнесении с Троилом и Крессидой, как-то так, тогда, может, что и получится… (S. 30–31)