Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
Шрифт:
— Да что такое вы сделали то, Виктория Павловна? за что вас тянут-то? Что вам за это быть-то может? Ах-ах-ах! И как вы это так… право, ну, — как это вы так?..
И насилу то, насилу успела она втолковать несчастному трусу, что ничего она не «делала» и ей решительно ничего быть не может и никто ничем не грозит.
Тем не менее, повестка была неприятна Виктории Павловне, как обязательство к публичному выступлению, которого она легко могла бы избежать, если бы захотела, и на которое — с поздним неудовольствием — считала себя почти что напросившеюся. Потому что при первом расследовании «Аннушкина дела», — так слыл в Рюрикове этот громкий процесс — о разбойном убийстве местного нотариуса и богатого домовладельца Ивана Туесова — о Виктории Павловне, как свидетельнице, никто и не помышлял. В пору преступления она жила за тридевять земель от Рюрикова, за границею, и узнала о трагической смерти Туесова, большого своего приятеля, только много месяцев спустя и совершенно случайно — от знаменитого петербургского присяжного поверенного Дмитрия Михайловича Пожарского [См. "Законный грех"]. Последний для нее хлопотал но узаконению Фенички, а в «Аннушкином деле» должен был выступить защитником главной героини его, Анны Николаевны Персиковой, сожительницы убитого Туесова, по уменьшительному имени которой слыл в Рюрикове и самый процесс. Полицейское дознание и судебное следствие держали Аннушку Персикову в подозрении, как участницу преступления, но Пожарский был убежден в совершенной ее
— Чтобы присяжный до слезы восчувствовал… не жалей носового платка, каналья, — возрыдай, возрыдай!., не угодно ли?..
Из случайного разговора с Викторией Павловной, хорошо знавшей и убитого, и мнимую убийцу, Пожарский уверился, что для симпатичной психологии, которую он ищет, Виктория Павловна — клад, и настоял, чтобы она позволила ему вызвать ее свидетельницей со стороны защиты. Виктории Павловне было очень неприятно выступать, после всех своих «историй», пред недоброжелательные и злорадные очи рюриковской толпы, но Пожарский умел убедить ее, напугав именно возможностью судебной ошибки, слепо отправляющей на каторгу безвинного Митю Карамазова, не удостаивая вниманием и пониманием, повисшего самосудом в петле, Смердякова…
Очень одобрил и приветствовал решение Виктории Павловны также и о. Маврикий, успевший хорошо узнать Аннушку Персикову в психиатрической больнице, которой он был попечителем, а Аннушка— подобранная на месте убийства Туесова в бессознательном состоянии и долго потом безумная— содержалась там сперва на излечении, потом на испытании. Старый протоиерей вполне разделял мнение Синева и Пожарского о невиновности Аннушки и считал долгом каждого честного человека содействовать ее оправданию. Даже и в этот вечер, когда Виктория Павловна принесла с собою — показать о. Маврикию — полученную повестку, вышел между ними оживленный разговор, в котором Виктория Павловна еще несколько колебалась, а о. Маврикий пылко настаивал…
— Но, ведь, я за границу еду, — слабо защищалась она, — мне давно пора… Девочка моя Бог знает который месяц не занимается систематически, и вообще мы висим в воздухе, в самом неопределенном положении… Хочется к берегу, отец Маврикий.
А он твердил:
— Успеете. Судьба хорошей женщины — великая ценность. Чтобы выручить Аннушку из судебной паутины, не грех вам будет и еще обождать — хотя бы даже месяц-другой… Успеете на берег. Не так уж невыносимо колеблют вас волны житейские: согласитесь, что не бури же вы переживаете, а много-много, что мертвую зыбь… А то — смотрите: начнет потом вас совесть мучить, что сами-то с дочерью — на берегу, а утопающую оставили в пучине без помощи…
— Ну, положим, — выручателей у нее совершенно достаточно и без меня. Сами же вы говорите, что ее оправдание — дело верное…
— Согласен: есть на что надеяться, есть… И без вашего вмешательства, может быть, выскочит из челюстей львиных. Но — может быть, очень может быть, почти наверное может быть — все-таки, только может быть. Фемида-то — ведь — она слепая. Держит меч и весы, а — что весит, не видит, куда мечом угодить, не зрит. А с вашим показанием — уже не может быть, а непременно. Вон, у вас в шкатулочке какой документик нашелся… Ведь в нем полное Аннушкино оправдание.
— Да, — задумчиво подтверждала Виктория Павловна, — письмо выразительное… Но мне-то, отец Маврикий, каково будет, когда его станут читать на суде?.. Ведь, я в нем — просто, ужас в какой роли являюсь… И без того уже всю жизнь слыла какою-то губернскою Армидою или Цирцеею, а тут — не угодно ли, как говорит мой друг Пожарский, получить на эти милые звания патент, утвержденный в судебном порядке?
Документом, о котором шла речь, было поздравительное письмо, посланное Аннушкою Виктории Павловне по поводу распространившихся было одно время в Рюрикове ложных слухов, будто Виктория Павловна выходит замуж за князя Белосвинского. Письмо это, отправленное, весьма незадолго до убийства нотариуса, по неточному заграничному адресу, гуляло по Европе, гоняясь за переездами Виктории Павловны, добрый год и возвратилось, все исстуканное штемпелями, в Рюриков. А здешний почтамт заслал его в Правослу, где оно долго валялось на станции, но, однажды и не весьма давно, было, наконец, обретено Иваном Афанасьевичем, — уже в звании запойного супруга Виктории Павловны, — и доставлено ей в Рюриков. Читая этот архаически запоздалый листок, горько посмеялась Виктория Павловна, наедине с самою собою, над новой шуточкой своей иронической судьбы: госпожа Пшенка получила поздравление, как ожидаемая княгиня Белосвинская!.. Письмо она сохранила, как курьез, но, когда рассказала о нем Пожарскому, тог ухватился за него с жаром, убеждая Викторию Павловну непременно передать документ в распоряжение судебного следователя, так как наивное и малограмотное письмо Аннушки содержало, помимо поздравлений, полную картину ее отношений к покойному Туесову, как раз в эпоху убийства. Отношения же эти рисовались в таком розовом и приятно многообещающем свете, что уничтожали всякую мысль о мнимой выгодности для Аннушки смерти Туесова, на чем настаивали ее обвинители. Напротив, из письма ясно определялось, что нотариус погиб накануне того, как должен был осуществить самые заветные Аннушкины мечты и материальные, и моральные и что намерения его были Аннушке хорошо известны. Так что, если бы Аннушка, в самом деле, содействовала убийцам своего сожителя, то — выходило — она, невесть зачем, но совершенно сознательно и преднамеренно, собственными руками зарезала собственное счастье…
Покойный Иван Иванович Туесов был человек весьма курьезный. Как будто и кругом обыватель — зауряднейший провинциальный интеллигент с капиталом и доходною деятельностью, а как будто, в то же время, своеобычник, достигавший в кое-каких чертах своей жизни и обстановки почти что оригинальности. Проживал он в Рюрикове, на улице Спасопреображенской, удаленной от центра, но и не так, чтобы уж очень окраинной, в собственном одноэтажном доме-особняке. Здесь же помещалась и его контора. Дом был стар и не велик. Серый и не весьма взрачный на вид, он как бы терялся на огромном пространстве своей усадьбы, между обширным двором, обстроенным службами, и прекрасным, дедовским садом, запущенным в рощицу. В Рюрикове, быстро растущем узловом пункте двух важных железных дорог, — туесовская усадьба смотрела изрядным-таки анахронизмом даже на тихой улице,
Жил да поживал Иван Иванович, себе на пользу и удовольствие, рюриковцам — в доброе соседство и компанию, и дожил до 45 годов. К этому возрасту голубые глаза его выцвели, превратились в оловянные и стали как то странно пучиться, что придало чертам рюриковского Шиллера выражение несколько телячье; из-под белокурых кудрей воссияла изрядная плешь; а сахарные смолоду природные зубы заменились несколько лет тому назад, когда Иван Иванович совершил заграничное путешествие, искусственными, еще более белоснежными. Но великолепные русые бакенбарды, гордость Ивана Ивановича от младых ногтей, по-прежнему, висели по самые плечи и делали его благообразный, хотя и слегка оплывший и как бы полинялый, лик замечательно внушительным и значительным. В Рюрикове упорно держалась смешливая легенда, будто какой-то мелкий жулик из бродячих фотографов, сняв Туесова в удачном повороте, с удивительно олимпийским выражением лица, потом продавал простакам в уезде его портретики — кому за Михайловского, кому за Сипягина, кому за великого князя, кому за шлиссельбуржца: кто кого любит, кто кого как воображает, кому кто нужен. И, покуда не нарвался на знающего и дошлого, на всех отлично потрафлял… Большинство из тех, кому приходилось иметь дело с нотариусом Туесовым, отнюдь не догадывалось, то есть, главным образом, не смело догадываться, что этот величавый, образованный, благовоспитанный, читающий, либеральный, экзальтированно грустящий и важно глаголющий, господин, с наружностью Шиллера, дожившего до пожилых лет, непроходимо глуп. Но даже тех, кто догадывался, подкупали в пользу Ивана Ивановича его редкостное добродушие, честность, ласковая услужливость. В городе — над ним подсмеивались за глаза, а немножко и в глаза, но, в общем, его любили. Да еще успел он как-то прослыть в Рюрикове великим знатоком и ценителем всякого рода изящных искусств, а потому и попал на бессменное амплуа того присяжного покровителя губернских художеств и друга художников всех видов оружия, без которого в России не живет ни один мало-мальски крупный город. Амплуа это, конечно, обязывало Туесова к роли устроителя всевозможных губернских развлечений, загнало его в директора местного музыкально-драматического кружка, в председатели городской театральной комиссии и проч. и проч. — включительно до попечительства в местной школе иконописцев. Заманивал было Ивана Ивановича в почетные члены даже кружок «Эпопея», посвященный, как гласил его устав, нуждам рюриковских поэтов-декадентов, при чем рюриковские остряки уверяли, будто первым параграфом устава мудро предусматривалось деление декадентских нужд на большие и малые. Но этой марки даже Иван Иванович, при всей своей страстишке «фигурировать», не выдержал. После первого же заседания, на котором приезжий из Москвы знаменитый поэт Халдобиус, угрюмый и волосатый, как дремучий лес, читал громовым басом стихотворение, уверявшее, будто он, Халдобиус, —
Прелестный саламандр-гермафродит, Улепленный лилейными грудями, —Иван Иванович нашел, что c’est trop, и постыдно сбежал, возвратив «эпопейцам» билет, за недосугом, дескать, бывать по множеству занятий… За это «эпопейцы» всюду ругали его «классиком» и «парнасцем», произнося эти огорчительные аттестации с таким омерзением, будто на язык им попадало нечто вроде кончика чертова хвоста или что-нибудь еще худшее.
Несмотря на весьма усердную, даже, пожалуй, преувеличенную влюбчивость, рюриковский Шиллер умудрился как-то дожить до лысины и седых волос неженатым. Чудо не малое, в особенности для губернского города, как Рюриков, где и вообще-то всякий жених на счету, точно редкая дичь, а уж тем паче — богатый и с видным положением. Сам Туесов объяснял свою закоренелость в холостом состоянии тем условием, что он-де смотрит на женщину слишком идеально и предъявляет к каждой, которую хотел бы назвать своею женою, слишком высокие моральные и эстетические требования. Но, так как он был препорядочный волокита и не раз видали предметами его увлечений таких госпож, которые не удовлетворяли не то, что самым высоким требованиям эстетики и морали, но прямо-таки были живым их отрицанием и поруганием, то рюриковские скептики Ивану Ивановичу нисколько не верили.
— Дело, мол, совсем не в эстетике и морали, а в Аннушке. Если бы не Аннушка, которой Иван Иванович боится, как самый жалкий подбашмачник, то наши ли рюриковские мамаши не искусницы окрутить доброго молодца? Давно бы наш Шиллер, со всю своею эстетикою и моралью, пошел к венцу с какою-либо засидевшеюся девою — хорошо еще, если хоть сколько-нибудь недурной из себя, а то и флюсатой, и кривобокой… Где у нас в обществе красавиц-то взять? На всех вас, прихотников, не напасешься. Одна, две, много три на весь город. А там и обчелся.