Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
Шрифт:
Лэди Годива сперва ужаснулась, но, подумала, и приняла стыдный вызов. Она оповестила горожан, чтобы все они завтра, от колокола, который возвестит полдень, до колокола, который пробьет час, — сидели дома, закрыв свои окна ставнями. Горожане свято повиновались просьбе любимой госпожи. И, вот, с первым ударом полуденного колокола Годива двинулась в странную поездку свою — городом, пустым и безгласным, — совершенно нагая, как требовал ее глумливый супруг, — и с колоколом, ударившим час, въехала обратно в ворота своего замка. Граф, видя свое условие
— Нравится тебе лэди Годива? — спросила Виктория Павловна.
Девочка, молча, кивнула головкою, сияя глазами.
— Хотела бы ты быть ею?
Феничка вся встрепенулась, прижалась к руке матери разгоревшимся личиком:
— О, мамочка, еще бы!..
Виктория Павловна помолчала, обдумывая. Потом начала голосом, вздрагивающим смущенными колебаниями:
— Ну, а скажи мне, Феня, как ты думаешь: если бы эти господа горожане не послушали приказа Годивы, не закрыли бы окон и остались бы на улицах, как ты думаешь: поехала ли бы Годива, все-таки, нагою через город или осталась бы дома?:
— Конечно, поехала бы! — горячо вскричала девочка, — еще бы нет!.. Разве в этом дело?..
— Да, ведь, смеялись бы над нею, позорили бы ее, грязью в нее швыряли бы?..
— Ну, и пусть! А у них, за то, у всех, кто такой подлый, повытекли бы глаза… Да, — да! И нисколько не жаль!.. Кто смеется над тем, как человек приносит себя в жертву другому человеку, достоин того, достоин!.. Мамочка. Я ничего в жизни не представляю себе выше того, чтобы принести себя людям в жертву и пострадать за людей…
Виктория Павловна рассматривала оживленное личико дочери с любопытством изучая, — и хмурая, и довольная…
— Погоди… Ну, а представь себе, — медленно произнесла она, — вообрази, что Годива не преодолела искушения… струсила…осталась дома… как бы ты ее тогда судила? а?
Девочка, с поспешным негодованием, отвечала:
— Я сказала бы, что она самая недостойная, безжалостная, жалкая женщина… Но, мамочка, этого же не могло быть: разве Годивы трусят и отступают?…
Виктория Павловна вздохнула.
— Годивы-то не отступают, но, милая девочка., Годив немного на свете. А, когда в положение Годивы попадают женщины обыкновенные, — ох, дорогая, как же это тяжело и жутко и как же тогда велик соблазн остаться тихонько и смирненько за стенами своего замка!
Феничка прервала:
— Ну, мамочка, это разве уж какие-нибудь именно обыкновенные!.. А, вот, например, о тебе я совершенно уверена: ты ни за что не осталась бы, ни за что…
— Уверена? — весело переспросила Виктория Павловна.
— Совершенно! Разве это похоже на тебя? На тебя-то? на тебя?
Бездонно глубокая вера в мать звучала в ее обожающем голосе, сияла синим огнем налитых глазах.
— И потом тебе, дочери Годивы, вообразим, что у нее была дочь, не было бы стыдно за мать, что она разъезжала, нагая, по городу, и негодяи могли смотреть на нее сквозь щелки ставень?
— Нисколько! — как отрезала Феничка, будто взрослая, непоколебимым ответом на давно продуманный вопрос.
— В самом деле? Вполне ручаешься за себя?
— Мама! Ты меня спрашивала: хотела ли бы я сама быть Годивою. Я отвечала: хочу. Как же мне, после того, стыдиться, что у меня мать — Годива? Не стыдилась, а гордилась бы…
Виктория Павловна взяла Феничку ладонями за виски, притянула к себе, поцеловала и произнесла серьезно:
— Смотри, девочка, я, может быть, когда-нибудь, напомню тебе эти твои слова…
— О, я не забуду!
Виктория Павловна продолжала ее удерживать:
— Скажи еще: ты понимаешь, что человек может быть обнажен не только телом, но и душою… всем нравственным существом своим?..
— Конечно, понимаю… Это — как исповедь… И, конечно, стыдно и страшно… Отец Маврикий добрый, ласковый и на исповеди почти не спрашивает, а больше сам говорит, а, между тем, уж как мы дрожим, когда идем к нему за ширмы…
— Видишь! А если исповедь не за ширмами, но пред народом — целою толпою, насмешливою, издевающеюся, злорадною?..
Феничка подумала и, решительно тряхнув головкою, сказала:
— Что же? Я читала «Катакомбы»: при апостолах так и было… все исповедовались при всех… А — кто издевается и злорадствует, — я же говорю тебе: пусть у него, как у этого бесстыдника, который подсмотрел Годиву, лопнут глаза…
Виктория Павловна крепко поцеловала ее в лоб и отпустила со вздохом. И, едва невинное личико девочки скрылось из глаз ее, пред умственным ее зрением выплыло, почему-то, как из тумана, грешное, беспокойное, но тоже с детскими глазами, только черными, лицо, — безобразное, с негритянскими раздутыми губами, но прекрасно одухотворенное глубоко потрясающим горем, — лицо Жени Лабеус, когда та, в Олегове, отчаянно лепетала ей:
— Я верила в тебя, Виктория… ах, как я в тебя верила!.. В силу твою, в правду твою… Нельзя было больше верить… А ты… а ты…
И потом — та же самая Женя… в рюриковской гостинице… ужасный сумеречный призрак спросонья… злобный, ненавистный… руки, нервно и цепко ухватившиеся за красный шелковый шарф, обмотанный вокруг горла спящей подруги…
— Я верила тебе, Виктория, я верила тебе, а ты обманула мою веру…
Вспоминала и, с сокрушением до отчаяния, шептала про себя:
— О, эти детские сердца! о, эти цельные натуры! Истинно уж, что тому, кто соблазнит вас, лучше повесить себе на шею камень осельний и ввергнуться в пучину морскую…