Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
Шрифт:
Скептики были правы. По существу, Иван Иванович был давно и далеко не прочь прилично жениться и продолжить славный дворянский род свой. Но, какой бы пылкий роман ни затеял он, — все — только до последнего порога к законному браку. У этого же предела он сразу охладевал, как финляндская зима, и обращался на стезю благоразумия, ибо:
— А Аннушка?..
Это имя действовало на него вроде отрезвляющего ледяного душа, после которого долго бежит мороз но спине. Между тем, принадлежало оно молодой особе, которая, во-первых, была хороша собою, почти как ангел, впрочем, несколько широкоскулый, узкоглазый и опасно растолстевший в свои 27–28 лет; во-вторых, любила Ивана Ивановича любовью страстной, нежною, внимательною, безусловно верною, — была ему всем: в женою, и любовницею, и нянькою, и сестрою, и матерью, и слугою. В третьих, Иван Иванович тоже любил свою Аннушку гораздо крепче, чем в том признавался, пробыв десять лет спаянным с нею узами привязанности, вряд ли легко расторжимой даже помимо того тайного страха, который поливал его спину холодом до мурашек.
Аннушка была полною хозяйкою в доме Ивана Ивановича. Если прислуга не звала ее барыней, а лишь по имени и отечеству, Анною Николаевною, то исключительно потому, что она, не забывая в себе природной мещанки Персиковой, иного обращения стыдилась и не любила. Но в то же время ее с Иваном Ивановичем соединяла откровенная общая спальня, с величественным двухместным одром, близ которого Аннушка поставила и туалетный столик свой, так что она даже не имела своей особой комнаты в квартире, как госпожа, которая во всем
Почему бы ему была, в таком случае, не жениться на самой Аннушке? Вопрос этот много раз задавали Ивану Ивановичу его ближайшие друзья, а, из числа их, всех чаще — Виктория Павловна Бурмыслова. К ней Иван Иванович питал благоговейное чувство, которое, пожалуй, могло бы в самом деле, развиться в любовь, если бы в полной и слишком очевидной безнадежности успеха, не выродилось оно в мирную дружбу. В последней же рюриковский Шиллер был стороною обожающею, а Виктория Павловна — покровительствующею, с чуть заметным насмешливым оттенком. К Виктории Павловне Аннушка ревновала своего возлюбленного едва ли не лютее, чем к которой-либо иной из женщин, но почему-то: — именно в отношении ее — умела несколько сдерживать своего ревнивого беса. И, хотя нельзя сказать, чтобы после визитов к Виктории Павловне в ее имение, Правослу на реке Осне, русые бакенбарды нотариуса Туесова сохраняли совершенно неприкосновенную целость, — однако Аннушка как будто понимала, что Виктория Павловна на ее влюбчивое сокровище нисколько не покушается, и тут ее милый злодей понапрасну ходит, понапрасну ножки бьет. А в то же время, чутьем любящей женщины, она догадывалась, что Виктория Павловна относится к ее Ивану Ивановичу очень хорошо, искренно, желает ему добра, а потому не враг, но скорее благожелательница также и ей. Встреч между женщинами случалось мало, и они выходили всегда сдержанные, настороженные, холодноватые, но не враждебные. Притом, обе, будучи женщинами со вкусом, не могла не восхищаться друг в друге двумя редкостными образцами красоты— разной до противоположности почти полярной. Уважение свое к Виктории Павловне Аннушка выражала, между прочим, тем, что, хотя была не то, что малограмотна, а прямо-таки почти что безграмотна, но — к каждому высокоторжественному дню, на Новый ли год, на Пасху ли, к именинам ли, непременно посылала барышне Бурмысловой поздравительное письмо или открытку с картинкою. За десятилетнее знакомство это вошло в обыкновение — и, как все, входящее в обыкновение и привычку, имело свое тайное значение, которого, конечно, никак не могли угадать обе женщины, ни пишущая, ни
На вопрос Виктории Павловны, Иван Иванович отвечал с неизменной обидчивостью, что было бы очень странно, если бы он, Иван Туесов, потомок окольничего Варлаама Туесова при Алексее Михайловиче и лейбкомпанца Измаила Туесова при Елизавете Петровне, ввел в свою родословную, в качестве супруги, темную мещаночку Анну Персикову, подобранную им в страшный 1892 год в избе, опустошенной голодным тифом. Виктория Павловна справедливо находила возражение своего друга «фиоритурно глупым». Но Иван Иванович, — кажется, единственно в этом пункте — имел стойкость не поддаваться авторитету царицы своих желаний и, твердо упершись на своем, отмалчивался от ее доказательств, даже осмеливаясь слегка надуваться. Любопытно, что нелепым убеждением своим он успел заразить и самое Аннушку. Хотя выйти замуж за Ивана Ивановича было счастливейшею мечтою ее жизни, с первого дня их связи, тем не менее она почитала эту дерзкую надежду совершенно несбыточною: где же мол мне, мещанской сироте, да — за Туесова… В глубине души Аннушка, природно совсем не глупая, почти разделяла глупейшее мнение, которое премудрый Иван Иванович, однажды, глубокомысленно провозгласил, нисколько не стеснившись ее присутствием: что с такими, как она, порядочные люди живут, но на них не женятся. Тогда она много и обидно плакала, но сквозь слезы думала: «правильно это!.. куда же!»… Еще если бы у них были дети, то, может быть, Аннушка нашла бы в себе смелость настаивать на необходимости узаконить их браком. Но детей почему-то не рожалось, хотя оба были люди как будто вполне здоровые и родоспособные и никаких мер против детопроизводства не принимали. Не было детей — и Аннушка деликатно молчала.
В последние два года сожительства, Аннушка утратила даже и последний, сколько-нибудь серьезный предлог тешить ревнивого беса, так как многолетняя дружба Туесова с Викторией Павловной лопнула, подобно несостоятельной банкирской конторе, — крахом, в котором было кое-что жалкое, но много больше смешного.
Иван Иванович получил в свое чувствительное сердце очень глубокий и болезненный удар. Боготворимая им Виктория Павловна, которую он почитал неземным созданием, вокруг коего самый воздух напоен изяществом чувства и благородством мысли, на двадцать девятой весне своей, вдруг, очень откровенно, почти цинически вызывающе, впала в любовную связь с дюжим юнцом, сыном своей няньки и домоправительницы, который служил у Туесова же в конторе простым писцом. Виктория Павловна сошлась с этим юношею, — словно в дополнение насмешки, его звали тоже Иваном Ивановичем, только по фамилии Молочницыным, — почти супружески, открыла в нем большой комический талант для театра и уехала с счастливым любовником в Москву определять его на сцену. При чем еще заняла у Туесова денег на путешествие, которые он с радостью дал, не подозревая, на что они пойдут [См. "Злые призраки"]. Романическое приключение это, ставшее в Рюриюове притчею во языцех на весьма долгое время, очень тяжело отозвалось на Туесове. Он знал, что в городе над ним смеются много и злорадно, и принимал обидные слухи — остроты и насмешки губернского празднословия — очень болезненно: глубоко уязвленным сердцем. Очень постарел, запустил все свои председательства, директорства и искусства, сделался домоседом— конечно, к великому Аннушкиному восторгу и утешению! И все чаще и чаще повторял, что, в конце концов, Аннушка — единственная женщина, которая умела его понять и оценить, и, во истину, достойна быть любимою, потому что сама умеет любить… Нараставшее сближение, со дня на день все более нежное, наверное, привело бы к тому, что, назло окольничему, Варлааму Туесову и лейбкампанцу Измаилу Туесову, нотариус Иван Туесов, все-таки, возвел бы мещанскую сироту Анну Персикову в высокое звание законной супруги.
Именно на эту близкую возможность и намекало письмо, полученное Викторией Павловной, с поздравлениями ее, как будущей княгини Белосвинской: письмо к женщине, которая — предполагалось — нашла свое счастье, от женщины, которая также предполагает себя на пороге счастья и плавает в блаженстве уже от одного предвкушения. На душе у Аннушки, видно, накопилось много — и, однажды начав писать бывшей сопернице, она не удержалась — расписалась широко, с великою откровенностью распахнувшегося русского бабьего сердца. Все вылила! И — как она мучилась ревностью к Виктории Павловне, и как ее, несмотря на то, уважала и почитала, и как злорадствовала, когда ее увез Ванечка Молочницын, а Иван Иванович, чрез то, остался в дураках, и как теперь ей совестно прошлого злого торжества, потому, что именно тут-то Виктория Павловна и оказалась ей благодетельницею, хотя, может быть, и сама того не подозревая… И — как она теперь рада, что Виктория Павловна пристает к берегу, ее достойному, — в лице мужа, блестящего титулом, громадным состоянием, с репутацией превосходного во всех отношениях человека… И — как Иван Иванович, тяжко захандривший от обиды после отъезда Виктории Павловны с Ванькою Молочницыным, совершенно воскрес духом от вести, что она бросила этого негодного мальчишку и выходит замуж за князя Белосвинского, пред которым он всегда преклонялся так глубоко, что даже не позволял себе видеть в нем соперника, — и брака этого всегда ожидал и желал… И — как он, в восторге, велел откупорить бутылку шампанского, хотя обедали они только вдвоем, Аннушка да он, и пили они здоровье князя и Виктории Павловны, и Иван Иванович весело твердил:
— Ну, вот, Виктория Павловна наша у пристани. Пора, видно, Аннушка, и нам с тобою, пора и нам!..
— Как видите, — с горькой иронией объясняла Виктория Павловна Пожарскому, — полная моя амплитуда от полюса до полюса: так — великолепный князь Белосвинский, этак — гороховый шут, Ванечка Молочницын, Аринин сын, чуть не на десять лет моложе меня, а по середине— нелепо вздыхающий, кругом одураченный, губернский Шиллер… И, в дополнение эффекта, в публике — законный супруг, в лице Ивана Афанасьевича Пшенки… Красиво, нечего сказать!.. Иллюстрированное издание, под заглавием «Les aventures de ma vie»… Вы, ради этой своей милейшей Аннушки, меня к позорному столбу ставите — вот что, Дмитрий Михайлович, любезнейший мой друг.
— Для прочтения письма двери и закрыть можно, — защищался присяжный поверенный, — ни один председательствующий не откажет… не угодно ли?
— А тогда почтенные и добродетельные сограждане мои, рюриковцы, будут рассказывать, будто про меня читались такие ужасы, которых не в состоянии слышать человеческое ухо…
— Эх, Виктория Павловна! Извините на грубом слове, но — «наплевать»!
— Наплевала бы, Дмитрий Михайлович, и даже с аппетитом, с наслаждением наплевала бы… Да, ведь, дочь у меня, а у дочери глаза и уши! Для глаз — газетные отчеты, для ушей — молва… Не наплюешь!
Но однажды, приехав в Христофоровку к Карабугаевым, Виктория Павловна застала Феничку за огромною старою книгою Гербеля «Английские поэты в биографиях и образцах».
— Что ты читаешь, детка?
Феничка подняла белокурую, цвета ржи, головку, оторвала от книги глазки, просиневшие васильками во ржи, на личике возбужденно-розовом и пылком, как заря над нивою, и отвечала тонким щебетом жаворонка, вьющегося над ржаным полем:
— Поэму Теннисона — «Леди Годива»… Знаешь?
— Нет, не помню… Что это?
Девочка, торопясь и ошибаясь в словах, вся сверкая радостным сочувствием, объяснила, что это — история одной доброй лэди, имевшей мужем ужасно свирепого графа, который беспощадно тиранил своих подданных. Как-то раз она, с напрасными слезами, просила супруга помиловать нескольких несчастных, осужденных на лютую казнь, за неплатеж нового чудовищного налога.
— Нет жертвы, которой я не принесла бы, лишь бы получить от вас эту милость! — воскликнула Годива.
— Очень хорошо, — захохотал супруг. — Ловлю вас на слове. Если завтра, в полдень, вы проедете весь наш город, от заставы к заставе, верхом на коне, шагом и — совершенно нагая, то я, так и быть, оставлю этим мерзавцам их жалкую жизнь…