Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
Шрифт:
— Ну, Виктория Павловна, — невольно улыбнулся я, — вы уж очень льстите нашему брату, мужчине.
— Нисколько. История Адама и Евы повторяется каждый день, когда неопытный мальчик начинает ухаживать за молодою женщиною — заметьте, не девушкою, а женщиною. Ведь, и Ева была тоже не девушка, когда передала Адаму уроки змия и своим проснувшимся темпераментом разбудила его темперамент… Но я не собираюсь читать вам лекций по сексуальной психологии, а рассказываю про себя.
Так вот — играла я, играла собою, да и доигралась. Тело душу одолело. Князь из памяти вылетел, — даже с досадою его поминала: дурак! девичьих разговоров и кривляний испугался, всерьез их принял, отступил. Петербургский разврат этот головной так весь в памяти и встал, заполонил все воображение.
Стала я от компании своей отдаляться, одна старалась бывать. Я природу люблю и ходить охотница. Лес лиственный, весенний — страсть моя. Так вот я и ударилась в прогулочный спорт.
Уйду с утра в лес, скитаюсь с тропы на тропу, покуда ноги носят и с голоду боков не подведет. Зелень молодая, дубки свежие, ядреные, от шиповника дух идет, болотца прелью, прошлогодним листом вкусно пахнут — грибной такой аромат. Кукушка кричит, дятлы стучат, жаворонки заливаются, векши с ели на ель перепрыгивают, зайцы шмыгают. Иногда развлекало. А иной раз — наслушаешься, да насмотришься всей этой весны, надышишься этим воздухом любви, — так и еще хуже, тяжелее станет. Бродишь, как пьяная. По жилам черти не кровь гонят — свинец топленый. Голова — в десять пуд, шальная. Тоска. Плакать хочется. Сердце рвется. Кажется, нет-то несчастнее тебя дуры на свете! И такое зло на себя, такая досада берет, что, бывало, бросишься наземь, лицо в траву уткнешь, от гнева да стыда, света не видишь, — рычу, да ругаю себя, как тварь последняя, ногтями мох деру.
И вот — такую-то полоумную — выследил меня в лесу Иван Афанасьевич. Я стою под березою, спиною к стволу прижалась, трясусь, как лист, зубами стучу. Смотрю на него, не узнаю: он ли, другой ли кто? Не понимаю: как, откуда он — из-за куста — вынырнул? А он — скрипучим и сладеньким своим голоском — улещает меня, что кругом на две версты лес и нет души человеческой, и никто никогда не узнает, и он — человек маленький, скромный, и будет молчать, как могила. А я — как истукан. Молчу, и чудится мне, что бес привел его, либо сам пришел в его образе на мою дорогу. И, когда он осмелел и за руку меня взял, я пошла за ним и пала, как животное.
VIII.
Виктория Павловна долго сидела молча, опустив голову, уперев подбородок в грудь. Я видел, как рдели ее уши, как вздрагивали скулы, потому что она гневно кусала губы.
Наконец, она дерзко, даже свысока как-то, взглянула мне в лицо и высокомерно сказала:
— Если вы ждете от меня теперь чувствительных излияний — как я раскаялась, пришла в отчаяние, хотела от стыда утопиться или повеситься, то я обману ваши ожидания. Я не испытала тогда никакого раскаяния. По-моему, раскаяние, стыд — удел тех, кто еще не долетел до дна пропасти, кувыркается в воздухе. А — если шлепнешься оземь из поднебесья, то с размаху-то так тебя ошеломит, что всякого самочувствия лишиться, а с ним и раскаяния, и стыда. Дьявол оттого и не стыдится своего зла, и раскаяться не может, что архангел Михаил уж очень жестоко его пихнул с самого высокого неба в самую черную адскую глубь. Он до сих пор опомниться не может, — оттого и безоглядно грешен, коварен и зол.
— Ну, дьявол — это романтизм, это высоко хвачено. Не опасайтесь: из Байрона цитат делать не стану. чересчур великолепно для такого мизерного случая, как шалое падение распутной девчонки. Но вот что вам скажу.
Знаете ли вы, что значит злоба разврата. Нет, не думаю. Мужчинам слишком много позволено, чтобы они могли переживать эту злобу. Это — бунт, рабский бунт плоти, которой все запрещено, все заказано, а она вот, вдруг, из тюрьмы-то улизнула, вырвалась на волю, все замки и запоры переломала, над всеми тюремщиками-сторожами, законами и правилами их надругалась и живет сама по себе, дурачится, буйствует, грязнит себя в свое полное удовольствие и самоуслаждается
— Боже мой! — голос Виктории Павловны задрожал, — Боже мой!.. Теперь, когда все это безумие — давний отвратительный сон, бред мимо пролетевшей болезни, мне страшно вспомнить себя — да! не падение свое, не позор свой, а себя, именно себя: в какого злобного, развратного зверя я обратилась. Крадусь, бывало, на свидание, — кровь в глазах стоит от распутной злобы этой. Нимфа и сатир, — так тому и быть. Прекрасно! очень хорошо! так и надо! Разврат, так разврат во-всю. Позор, так — ниже чего не падают. Чем хуже, тем лучше; обнимаюсь — и хохочу. Ха-ха-ха! Красавица и зверь — блудливый, старый, безобразный зверь… Ха-ха-ха! молодец сатир! умел выждать и поймать нимфу. Ну, и твое счастье: владей, твое. А вас всех там, влюбленное дурачье, Сердечкиных, вздыхателей, Тогенбургов, — пусть чёрт возьмет: прозевали. И хороша Маша, да не ваша. Срамлюсь — и над всеми вами хохочу…
Это — как истерика была, сплошная долгая истерика.
Поймите: он, Иван Афанасьевич, — этот жалкий, павший человек, с грязною мыслью, с грязным словом, с грязными привычками и похотишками, — он, он струсил! Сквозь приторные слова и умильные взоры его я читала ясно во всем существе его, что он считает меня, по меньшей мере, сумасшедшею и, при всей гордости и утешении, что неожиданно досталась ему в лапы царевна Недотрога… ведь и теперь еще я собою недурна, а в то время, по двадцатой-то весне, что уж говорить: красота была писаная… Так вот — даже торжеством над красотою и гордостью моею владея — он, — видела я, — все-таки, одним уголком душонки уже раскаивался, что «влопался в скверную историю», и боязливо недоумевал, к какой развязке я его приведу. И мне становилось еще веселее, безумно, жестоко весело, и я с хохотом спрашивала его:
— Иван Афанасьевич! очаровательный рыцарь мой! Сознайся, что ты ужасно меня боишься и, сколь я тебе ни мила, ты не заплачешь, если я провалюсь сквозь землю.
— Хи-хи-хи. Помилуйте-с. Чего же я должен бояться-с? Коль скоро вы ко мне снисходительны-с? Я признательность-с должен питать, а не боязнь-с. Позвольте ручку поцеловать.
— Это очень лестно, что признательность. Ну, а если я тебя отравлю или зарежу?
— Хи-хи-хи, — беспокойно смеялся он и бледнел, — шутите-с. Зачем же-с?
— Да затем, чтобы отделаться от тебя, — и больше ничего. Ведь не весь же век свой я к тебе в лес бегать буду? Ты мне и теперь уже надоел. Сбыть-то тебя надо будет куда-нибудь?
У него глазки моргают, бегают.
— Хи-хи-хи… зачем же сбывать-с? Вы прикажите-с, я и уйду-с, уйду-с.
А голос дрожит, и чувствую я: весь он полон жизнелюбивым страхом, — ужас в нем предо мною — и верит он мне, так меня разумеет, что — шутки шутками, а от меня станется.
А я его на зло еще притравлю, еще.
— Да! как же! дуру нашел! отпусти его на все четыре стороны, чтоб ты всему свету разболтал, как Виктория Бурмыслова к тебе в овраг бегала.
Тут он даже хихикать переставал.
— Что вы-с? смею ли я-с?
— Спьяну сболтнешь.
— А коли спьяну сболтну-с, мне, все равно, никто не поверит-с. Помилуйте-с! статочное ли дело, чтобы поверить-с? Хоть икону со стены сниму, — и то в глаза наплюют-с. Уж лучше, мол, скажут, коли врать горазд, ты прямо китайскою богдыханшею хвастай, — все-таки, вероятнее…