Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
Шрифт:
— Повешусь!
— Очень может быть, но, сперва, я уверена: момент преострого наслаждения испытаешь… Вот уж мол когда, наконец, на подлеца-то нарвалась! Вот это подлец так подлец! Квинт эссенция! Из подлецов подлец! Раньше бывали — что! Искала — только время теряла! Мне бы сразу на подобного налететь…
Но тут госпожа Лабеус набрасывалась зажимать ей рот, визжа режущим уши хохотом, пламенея африканским лицом, сверкая одичалыми звериными глазами, звеня бесчисленными браслетами и всякими драгоценными цацками, которыми всегда была увешена:
— Витька! безумная! не смей читать в моей душе… откуда ты знаешь? какой домовой тебе говорит?
Виктория Павловна спокойно отстраняла ее тревожные, всегда в движении, слегка трясущиеся, руки своею властною твердою рукою и со вздохом говорила, сдвигая морщинку на лбу, гордом и ясном, как слоновая кость:
— В самой доля этого есть… Сердце сердцу весть подает… Родственность натур, моя милая!
Деньги женщины влекут за собою свиту, еще большую и усердную, чем доступная красота. Поэтому, сколько госпожа Лабеус ни хотела скрыться от мира в захолустной усадьбе приятельницы своей, — напрасно.
— Всякая роза имеет шипы, а маленькие неприятности не должны мешать большому удовольствию.
Из этого скептического афоризма офицер с победоносным взглядом справедливо умозаключил, что госпоже Лабеус его супругою не бывать, и благоразумно удалился, взяв на прощание у кратковременной невесты своей тысячу рублей взаймы. А Евгения Александровна имела удовольствие переписать еще одного адоратера из графы Лоэнгринов в графу подлецов, — и, на этот раз, даже без традиционного последования скандалом с отчаяния… Но та была атмосфера в Правосле, хотя и странная атмосфера, и, в это лето, странность ее была особенно ощутима. Тем более — для нового, свежего человека, как Дина Чернь-Озерова…
С великим любопытством приглядывалась она к четырем женщинам, которыми теперь определялся быт и двигалась жизнь Правослы, и все они — мать ее Анимаида Васильевна, ключница Арина Федотовна, госпожа Лабеус и сама Виктория Павловна — казались ей странно похожими между собою, несмотря на разницу лет, положения, образования, характеров, темпераментов. Словно все они были запечатлены каким-то тайным общим знаком, который выделяет их из толпы в обособленное сообщество и позволяет им «масонски» узнавать друг дружку и прочих, им подобных, среди тысяч женских лиц, по какому-то неуловимому «необщему выражению»… Она не удержалась, чтобы не высказать этого своего наблюдения матери, после первого же визита в Правослу. Но Анимаида Васильевна, выслушав ее с некоторым недоумением, только пожала плечами и возразила, что она никакого сходства не замечает, и была бы очень огорчена, если бы оно имелось, например, между нею и госпожею Лабеус, так как последняя в высшей степени вульгарная дурнушка, совершенно не воспитана и обладает прескверными манерами.
— Ты не хочешь меня понять, — с нетерпеливым неудовольствием возразила Дина, — я не о физическом и внешнем сходстве говорю, а о внутреннем, психическом, что-то такое есть… склад ума и души у вас общий… У Арины Федотовны совсем никаких манер нет, она не дама, да баба, а, между тем, этим сходством — вы похожи… может быть, из всех — ты и она — больше всех…
Анимаида Васильевна чуть улыбнулась хрустальными глазами:
— Даже с Ариною Федотовною, о которой говорят в о колодке, что она отравила своего мужа, высекла чужого управляющего и превратила какую-то попадью или поповну в собаку? Merci, ma fille, vous ^etes trop aimable… [Спасибо, девочка, ты слишком любезна ... (фр.)]
— Ты шутишь…
— A ты фантазируешь…
Дина умолкла, но осталась при своем убеждении.
И, одиноко размышляя, расценивала, по новой мерке подмеченного сходства, дам и девиц своего недавнего московского знакомства.
— Вот — в себе сходства нисколько не чувствую, а в сестре Зине, хотя она еще полуребенок, оно уже обозначилось, почти с такою же резкостью, как в самой нашей маме, — думала она, с тою, сразу стыдливостью и гордостью, которые давали ей новое, так поздно к ней пришедшее, слово «мама». — Почему — вот — вспоминая приятельниц мамы, я княгиню Анастасию Романовну Латвину [См. «Девятидесятники», «Закат старого века» и «Дрогнувшую ночь"] могу вообразить в Правосле вполне на своем месте и как у себя дома? А кроткую Алевтину Андреевну Бараносову [См. «Девятидесятники», «Закат старого века» и «Дрогнувшую ночь"], с ее застенчивою ласковостью и отзывчивыми наивными глазами, которую я так люблю и она так безгранично добра ко
— Нет: сходство их определяется вовсе не признаком свободной грешности… Евлалия Брагина [См. «Восьмидесятники» и последующие романы.] — самая строгая и целомудренная женщина, которую я знаю и могу вообразить, — она и с мамою хороша, хотя мама не любит социалисток; и с Викторией Павловною дружески переписывается, хотя Виктория Павловна совсем не политический человек и откровенно признается, что три раза пробовала прочитать первый том Марксова «Капитала», но засыпала уже на первых страницах введения… Однако, если бы я, однажды поутру, увидала Евлалию Брагину в Правосле за чайным столом, я не думаю, чтобы она произвела впечатление карты из другой колоды и уж. очень не к масти… А вот, уж если брать наших революционерок, Ольга Волчкова [См «Девятидесятники» и последующие романы.] ужасно испортила бы пейзаж… Так, вот, и делятся, точно агнцы и козлища, одни — направо, другие — налево, свои и чужие… Нет, право, есть какое-то… je ne sais quoi,[Я не могу уловить, что именно (фр.).] но — в нем-то и есть вся суть, потому что оно-то и категоризует, и определяет..
Виктория Павловна, в которую Дина, не замедлила влюбиться с тою идеализирующею и идеалистическою восторженностью, как только совсем молоденькие девушки умеют влюбляться в старших и уже успевших вкусить житейского опыта, подруг, поняла ее лучше, чем мать. Выслушав с вниманием, она сказала:
— Это нас бунт в один цвет красит. Бунтовщицы мы.
— Помилуйте! — даже с обидою некоторою, возразила Дина, — я сама бунтовщица, однако…
— Флюидов слияния с нами не чувствуете? — улыбнулась Виктория Павловна. — Милая моя бунтовщица, это оттого, что мы с вами против разных сил бунтуем… Вы социалистка, революционерка, вон, на демонстрации какой то громкой взяты и, за то, с рюриковскими медвежьими углами знакомитесь… А мы…
— Моя мать — тоже сочувствует движению… — предостерегающе перебила Дина.
Виктория Павловна равнодушно качнула головою: знаю, мол.
— Да и я сочувствую… Почему же не сочувствовать? Я, в некотором роде, еще молодежь, — хотя и не первый свежести, а все же, поколение скорее будущего, чем прошлого… И Женя Лабеус, хотя в политике совсем невинна, и вряд ли точно знает, какой у нас в России образ правления — тоже, конечно, сочувствует вам, а не уряднику, который поставлен блюсти, чтобы вы из рюриковских болот не убежали… А об Арине Федотовне — что уж и говорить. Всякая предержащая власть для нее связана с идеей о взыскании штрафов, об исполнительных листах, судебном приставе, и наложении печатей. Так, в результате подобного печального опыта, другой столь убежденной анархистки — вам по российским нашим трущобам и не найти…
— Ну, вот, как вы объясняете!..
— Позвольте! как же иначе-то? Веду прямо — от настоящего корня: от собственной шкуры… Разве вы в исторический материализм не веруете?
— Есть, я думаю, другая сторона…
Виктория Павловна согласно кивнула головою.
— Есть. Удаль мы, женщины, очень любим, смелый вызов Давида Голиафу, умной слабости — грубой силе. А удали в революции конца краю нет, — вот и сочувствуем… Красива она и горда, захватывает. Но и только… Вы, вот, революцией увлечены — хоть и не на баррикадах, а, все-таки, где-то вроде того побывали. А мы на баррикады не пойдем. Либо, если и пойдем, то не потому, что революцию любим, а вот, зараза красоты и гордости, вдруг вот возьмет, поднимет и кинет… ау! где упадем, — лови!.. Но страданием за ваш бунт — нет! себе дороже! не окрестимся…