Виллет
Шрифт:
— Кое-чему нельзя не удивляться, — настаивала она.
— Вы сами изобретаете всякие чудеса. Ну, готовы вы, наконец?
— Готова. Дайте вашу руку.
— Не нужно; пойдемте рядом.
Беря меня под руку, она всегда повисала на мне всей тяжестью, и, не будучи джентльменом и ее поклонником, я стремилась от этого уклониться.
— Ну вот, опять! — воскликнула она. — Я предложила вам руку, чтобы выразить одобренье вашему туалету и вообще наружности; я хотела вам польстить.
— Неужто? То есть вы хотите сказать, что не стыдитесь появиться на улице в моем обществе? И если миссис Чамли, играя с моськой у окна, или полковник де Амаль, ковыряя в зубах на балконе, ненароком нас заметит, вы не станете очень уж краснеть из-за такой спутницы?
— Да, —
Я позволила отозваться на это «да» лишь моему выражению лица, а точнее, выпятив нижнюю губу, избавив от работы язык. Разумеется, взгляд, которым я ее одарила, не выражал ни уважения, ни почтения.
— Несносное надменное создание! — говорила она, пока мы пересекали широкую площадь и входили в тихий милый парк, откуда рукой подать до улицы Креси. — Со мной в жизни никто не обращался так высокомерно!
— Держите свои соображения при себе, а меня оставьте в покое, не то мы расстанемся.
— Да разве можно с вами расстаться, когда вы такая особенная и загадочная?!
— Загадочность эта и особенность — плод вашего воображения, ваша причуда — не более; сделайте милость, избавьте меня от ваших догадок.
— Но неужели вы и вправду — кто-то? — твердила она, силой беря меня под руку, однако рука моя весьма негостеприимно прижалась к телу, отклоняя непрошеное вторженье.
— Да, — был мой ответ, — я многообещающая особа: некогда компаньонка пожилой дамы, потом гувернантка, и вот — школьная учительница.
— Нет, скажите, кто вы на самом деле? Я не стану просить в другой раз, — настойчиво повторяла она, с забавным упорством подозревая во мне инкогнито.
Она сжимала мне руку, получив ее наконец в полное свое распоряжение, и ласкалась, и причитала, пока я не остановилась, хохоча, посреди парка. На продолжении всего пути как только не обыгрывала она эту тему, утверждая с упрямой наивностью (или подозрительностью), что она не в состоянии постичь, каким образом может человек, не возвышенный происхождением или состоянием, без поддержки, которую дают имя или связи, держаться спокойно и независимо. Что до меня, то для душевного покоя мне вполне довольно, чтобы меня знали там, где мне это важно. Прочее меня мало заботит: родословная, общественное положение и ловкие ухищренья поднаторевшего ума меня равно не занимают — то постояльцы третьего разряда, им отвожу я только маленькую гостиную да боковую спаленку. Пусть столовая и зала пустуют, я никогда им их не отворю, ибо им, по-моему, более пристало ютиться в тесноте. Знаю, что свет придерживается другого мнения, и это его правда, хотя думаю, что и я не так уж не права.
Иных низкое положение унижает нравственно, для них лишиться связей — все равно что потерять к себе уважение. Можно легко извинить их: они дорожат местом в обществе, которое служит им защитой от унижений. Кто-то чувствует себя презренным, когда становится известно, что предки его люди простые, а не благородные, бедные, а не богатые, работники, а не капиталисты, — так неужто же следует судить его строго за желание утаить роковые сведения, за то, что он вздрагивает, мучится, ежится перед угрозой случайного разоблачения? Чем дольше мы живем, тем больше у нас опыта, тем менее склонны мы судить ближнего и сомневаться в избитой мудрости: раз защищается добродетель недотроги или безупречная честь человека светского с помощью мелких оборонительных уловок — значит, в них есть нужда.
Мы подошли к особняку Креси. Полина ждала нас, с нею была миссис Бреттон, и, сопровождаемые ею и мосье де Бассомпьером, мы вскоре присоединились к собранию и заняли удобные места поближе к трибуне. Перед нами выстраивали учащихся Атенея. Муниципалитет и бургомистр сидели на почетных местах; юные принцы со своими наставниками располагались на возвышении; в зале было полно знати и высокопоставленных горожан.
До
Когда мы вошли, трибуна была еще пуста, но уже через десять минут она заполнилась, а над ярко-красной кафедрой вдруг выросла голова, плечи, руки. Я узнала эту голову: ее форма, посадка, цвет были хорошо знакомы и мне, и мисс Фэншо; узкая темная маковка, широкий бледный лоб, синий горящий взор так укоренились в сознании и вызывали сразу же так много забавных воспоминаний, что одним нежданным появленьем своим вызывали смех. Я, признаюсь, не смогла удержаться и расхохоталась до слез; но я наклонилась, и только носовой платок да опущенная вуаль были свидетелями моего веселья.
Все же я, кажется, обрадовалась, узнав мосье Поля; я не без удовольствия наблюдала за тем, как он, свирепый и открытый, мрачный и прямой, вспыльчивый и бесстрашный, царственно завладел трибуной, будто привычной классной кафедрой. Я очень удивилась его появлению здесь; у меня и в мыслях не было его встретить, хотя я и знала, что он преподает в коллеже изящную словесность. Я сразу поняла, что, если уж на трибуне он, мы будем избавлены и от казенных наставлений, и от льстивых заверений, но к тому, что нас ожидало, к тому, что вдруг стремительно и мощно обрушилось на наши головы, — признаюсь, я не была готова.
Он обращался к принцам, к аристократам, магистрату и горожанам с тою же непринужденностью, почти с тою же резкой и пылкой серьезностью, с какой он обыкновенно витийствовал в классах на улице Фоссет. Он обращался не к школярам, но к будущим гражданам и патриотам. Тогда еще не предвидели мы той судьбы, что готовилась Европе, и мне было странно слышать слова мосье Эмануэля. Кто бы мог подумать, что на плоской жирной почве Лабаскура произрастают политические взгляды и национальные чувства, с такой силой убежденья преподносимые нам сейчас? Не стану разбирать смысл его суждений, но все же позволю себе заметить, что в словах этого маленького господина была не только страсть, но и истина. При всей своей горячности он был точен и строг; он нападал на утопические воззрения; он с презрением отвергал нелепые мечты, но когда он оказывался лицом к лицу с тиранией — о, тогда стоило поглядеть, какой свет источал его взор; а когда он говорил о несправедливости — голос его уже не звучал сбивчиво, но напоминал мне звук оркестровой трубы, гремящей в сумерках парка.
Не думаю, чтобы все его слушатели прониклись этим чистым пламенем, но иные ученики загорелись, когда он ярко обрисовал им будущую их деятельность, указал их долг перед родиной и Европой. Когда он закончил, его наградили долгими, громкими, звонкими рукоплесканьями; при всей свирепости он был в коллеже любимым профессором.
Он стоял у входа, когда наша компания покидала залу, он увидел меня и узнал, приподнял шляпу, подал мне руку и произнес: «Qu’en dites-vous?» [217] — вопрос характерный и даже в минуту его триумфа напоминавший мне о его беспокойном нраве, о его несдержанности, об отсутствии необходимого, на мой взгляд, самообладания, что вовсе его не украшало. Ему не следовало тотчас добиваться моего, да и ничьего одобрения, но ему оно было важно, и, слишком простодушный, он не мог этого скрыть, и, слишком порывистый, он не мог себя побороть. Что ж! Если я и осудила его нетерпение, мне все же нравилась его наивность. Я бы и похвалила его — было за что хвалить, но увы! Слов у меня не нашлось. Да и у кого слова наготове в нужную минуту? Я выдавила несколько неловких фраз, но искренне обрадовалась, когда другие подходили и расточали комплименты, возмещая их избыточностью мою скупость.
217
Ну, что вы об этом скажете? (фр.).