Витенька
Шрифт:
Пусть бы эта бесконечная материя плавала в бесконечном своем пространстве, сгущалась, расширялась, вспыхивала, взрывалась и клубилась. Пусть бы клубилась бесконечная в бесконечном, сжигала бы себя в одном месте и возрождалась в другом, пусть бы текла и плыла пылью, огнем, твердыми звездами и нетвердыми, своими черными дырами и пропастями, потрясала бы вселенную катастрофами, а потом отдыхала от них. Нет же! Она родила в себе мыслящее начало. Микробы, ихтиозавры, слоны, змеи, травы и деревья, лягушки и лишайники, рыбы и олени — это только лаборатория, в которой она создавала мыслящее начало. Зачем? А чтобы взглянуть на самое себя и понять: что же она такое, бесконечная материя? Что она и какова она? Зачем взглянуть на себя и понять? А затем, чтобы открыть смысл своего бесконечного существования,
Витенька хорошо помнит: когда он это записал, понял, что это — мысль, больше того — это открытие. И он испугался. Может, не совсем точно, не испугался, а стало ему как-то не по себе, страшновато, оттого что это было открытием. Он открыл наконец тайну: для чего человек живет на земле. Человек, в смысле человечество.
Был май месяц. Середина ночи. Витек перелистывал свой дневник, подводил итоги. Кончались школьные годы, оставались считанные дни этой школьной жизни, и Витек перелистывал в ночной квартире свой дневничок, оглядывался на себя, задумывался над тем, что будет дальше. Натолкнувшись на эту страничку о смысле жизни, снова тревожно и радостно пережил ту минуту, когда записал свое открытие. П о з н а н и е. Вот оно! Но при этом, конечно, даже не вспомнил, что он — троечник, и сейчас вместо того, чтобы готовиться к очередному экзамену — выпускные экзамены! — он сидел и наслаждался своими записями, своими стихами, если они были удачны. Рядом лежала дочитанная до середины книжка, не имевшая никакого отношения к школьным занятиям. Походивши по комнате, выкуривши сигаретку, Витенька закрыл дневничок и принялся за книжку. До рассвета оставалось около двух часов. Он читал о Сартре. Были места совершенно непонятные. Надо, конечно, почитать и этого Гуссерля, и Хайдеггера, и вообще. Витеньке казалось, что его ночные посиделки за книгами и дневником будут тянуться вечно, никогда не кончатся, хотя он уже получил повестку в военкомат и ходил туда, знал, что его ждет армия, военная служба, поскольку институт он отверг сам, да и шансов попасть туда троечнику не было никаких. Все это было ему известно, но относилось оно как бы к третьему лицу, к какому угодно лицу, только не к нему. Он думал сейчас о другом, о потерянном и возвращенном рае, по Гегелю. Он прочитал дважды это место и выписал отсюда в свой дневничок:
«…идея развития как самообогащения духа через добровольный уход от себя в чужую стихию и возвращение с победой. Отчуждение поэтому — необходимый момент развития: только покинув родной свой дом, а затем претерпев все необходимые испытания «за морем», дух становится тем, чем он должен быть поистине, по-настоящему обретает себя. В конце концов получается, что развитие есть возвращение к началу, соединение с собой через временную утрату, добровольную разлуку и преодолимую боль».
У Витеньки все смешалось. Гегелевский дух то и дело становился им самим, Витенькой, как-то подставлялся под него, и тогда ему начинало казаться, что это он о себе читает, в себе что-то открывает, какое-то соответствие с этим духом, что к этому надо внимательнейшим образом прислушаться, вдуматься, потому что тут, кажется, заключена важная для него истина, важное для него указание, определение и освещение его собственной судьбы.
Голова горела. Он встал, постоял с переплетенными пальцами на лбу и вышел на балкон и был поражен там небом. В одну секунду оно перевернуло всю его душу. Оно было бездонно-черным, и по нему низко, совсем низко, чуть не задевая крыши домов, неслись со страшной силой белые светящиеся облака. Неслись они бесконечной стаей. Крупные, потрепанные, отдельные, как мертвые птицы, они спешили куда-то без оглядки, даже шорох или шипение слышались от их стремительного лета. Не успевал Витенька проследить за одним белым облаком, чтобы лучше вглядеться в него, как оно проносилось над черным колодцем двора, по черному бездонному небу, за ним тут
Потрясенный, Витенька стоял долго, отстранившись от земли и совершенно слившись с этими беглыми тучами-облаками. В черной тьме ночи их светящийся белый цвет был непонятен и страшен. Но они тянули с собой Витеньку, увлекали куда-то в черную бездну, в которой наконец-то стала смутно проступать черная синева, а в безднах черной синевы трепетали крохотные перепуганные звезды. Белым стаям не было конца. Захотелось протянуть руку с балкона и достать их рукой, шагнуть в пропасть и нестись куда-то вместе с ними.
В ту ночь он решил уехать.
На другой день пришел с Феликсом.
— Феликс у нас ночует, — сказал он матери.
— Ну и ну, — только и сказала Катерина, глядя снизу вверх на Феликса, на его сабельные баки и черную с синим отливом бороду. — Ну и ну! — сказала она без улыбки. Память о т о й ночи изменила ее отношение к Феликсу. Она принимала его теперь вынужденно, раз уж так нужен он Витеньке.
— Доставай раскладушку, стели своему другу.
Витенька стал стелить. Им было хорошо. Они смеялись, читали вслух что-то, до одиннадцати Витенька играл. Он играл теперь Шумана, теперь он Шумана любил. Потом через стенку ничего не было слышно, говорили тихо, читали каждый свое. Легли рано, в первом часу. Феликсу сильно спать хотелось. Борис Михайлович заглядывал на минутку, тоже посмотрел на баки и на бороду. Собственно, бороды как таковой еще не было, а были плотные, поблескивающие от черноты колечки. Они покрывали щеки и подбородок Феликса и уже производили впечатление.
Утром, после завтрака, ребята ушли. После обеда снова вернулись. Витенька спихнул очередной экзамен — на тройку, разумеется.
Ужинали вместе с родителями. О бороде говорили.
— Без бороды, — разъяснял Феликс, — человек не может полностью выразить себя, проживет всю жизнь, но так и не узнают другие, каков он, человек.
— А может, все-таки в голове дело, а не в бороде? — возразил Борис Михайлович.
— Вы правы, — согласился Феликс, — но все же. Вот, скажем, я, поскольку речь о моей бороде зашла. Что я без нее? Если, конечно, я отращу ее полностью? Без нее я смазливый молодой человек, потом смазливый пожилой человек. Мне тошно от своей собственной физиономии.
— Не верится что-то, — сказала Катерина.
— Клянусь, Катерина Максимовна, — поклялся Феликс. — Так вот. А с бородой, если я отпущу ее во всю силу, у меня совсем другой, совершенно другой облик, и этот облик как раз и выражает мою сущность. Или вот вы, Борис Михайлович, отпустите-ка бороду, и вы увидите, что сами начнете относиться к себе по-другому, Катерина Максимовна будет по-другому относиться и видеть вас будет по-другому.
Катерина засмеялась. Смешно стало. Все поддержали ее. Потом Феликс прибавил:
— И Виктор, — сказал он, — по-новому стал бы смотреть на вас, и я, между прочим, и все ваши знакомые, и даже начальники ваши. А вы говорите — в голове. Голова, она должна через что-то выразиться. Внешне, разумеется.
— Никогда не думал об этом, — признался Борис Михайлович. — Наверно, так оно и есть. Вы образованные. До бороды тоже додумались.
Катерина сказала:
— Значит, Феликс, тебе нравится борода. Ну вот зарастешь ты весь, а заниматься чем станешь? На кого ты учишься?
— Я учусь, Катерина Максимовна, в историко-архивном институте.
— Вот как! — удивилась Катерина, но было неясно, какой смысл вкладывала она в свое удивление. Борис Михайлович сказал прямее.
— Такой умный парень, — сказал он, — нашему государству очень нужны умные люди, а ты, значит, собираешься всю жизнь просидеть в архивах.
— Да, Борис Михайлович, собираюсь, да еще как!
— Непонятно.
— Я поясню, Борис Михайлович. Архивы — это наше прошлое, живое, с кровью. Там такие бомбы лежат, вы себе и представить не можете. Я хочу весь путь пройти, от скифов до варягов, если они действительно имели место, до наших дней.