Витенька
Шрифт:
— Хочешь копье бросать?
— Хочу, — сказал я. Одна нога здесь, другая — там, мигом притащил копье и подал мне. Я приладился, бросил, Валэнтин промерил шагами и сказал: «Пятнасать» — это было позорно мало. Но Валэнтин не смеялся надо мной. Он сказал, что надо тренироваться, показывал, как надо держать копье, чтобы оно не плюхалось на песок, а чтобы вонзалось в него тяжелым концом. Валэнтин бросал на двадцать пять метров. Мне удалось достигнуть двадцати трех, на этом результате я остановился.
— Янис Лусис, шемпион наш, — сказал Валэнтин, — один раз бросил на сто. Только один раз, не в соревновании, в тренировке. Больше
— Откуда у тебя копье? — спросил я.
— Янис подарил, шемпион, — просто сказал Валэнтин.
— Как подарил, где? — Мне не верилось в этот подарок чемпиона мира Яниса Лусиса.
— Приезжал сюда.
— К кому приезжал?
— Ко мне.
— Он родственник твой?
— Друг мне.
«Значит, друг, Ни меньше, ни больше», — подумал я про себя, а на Валэнтина посмотрел вопросительно.
— Не веришь? — спросил он. — Янис мне друг, ошень любит меня.
Мы опять бросали копье, подаренное Валэнтину чемпионом мира, бегали по горячему песку, отмечали результаты, и я относился теперь к этому с уважением, какого раньше и не подозревал в себе.
Серега стоял на бровке песчаного оползня и оттуда сверху вниз смотрел на наши занятия. Его взгляд был полон иронии, уже переходившей в сарказм.
— Давай обедать! — крикнул он.
Валэнтин шепотом сказал, чтобы я предложил Сереге покидать копье.
— Копье хочешь покидать?
— Пошли вы к черту со своим копьем, — Серега скрылся в зарослях.
— Ты уже скоро уедешь? — спросил Валэнтин.
Я сказал, что в Москве дожди идут и пока ехать туда не хочется.
— Пускай идут.
— Кто?
— Дош.
— Дожди?
— Правильно.
К вечеру опять натянуло туч с моря, разыгрался ветер.
Сразу замолчали птицы, стало темно и тревожно. Даже с веранды было страшно смотреть, как, постанывая, мели по черному небу гигантские метлы осокорей, как натужно шумел граб-великан, как полыхали за осокорями, над морем, белые молнии.
— Ни к черту годится такой погода, ни к черту не поеду, — сказал Янис Секлис.
А утром от этого сумасшествия остались только одни следы. Только клочья осокорей тихо лежали в траве по всей лужайке. На ней теперь все переменилось. После ночной бури, после трудного, скупого дождя, брошенного ветром на наш хутор, после того, как я увидел эти клочья осокорей, я вдруг заметил, что все здесь жило уже своей отдельной жизнью. Еще недавно даже Серега, знавший все на свете, не мог назвать по имени вот этих остроухих росточков, а сегодня они поднялись, вывалили фиолетовые и желтые язычки и сами назвались иваном-да-марьей. А из тонких и нежных перышек, которые раньше были просто травой, повыступали колоски либо метелочки, шершавые хвостики, и каждая диковинка стала либо мятликом, либо овсяницей, лисохвостом, или тимофеевкой, или пыреем, а то еще оржанцом. Все, что уже определилось и зацвело, называлось яновой травой, потому что наступал Янов день. Латыши уже наварили пива и ходили под хмельком в ожидании Янова вечера, Лиговакарс. На лесных полянах, возле речек и озер, разведут костры, будут пить и петь до утра, а старые автомобильные покрышки, списанные хозяйственниками как отслужившие свой срок, всю ночь будут гореть на высоких шестах.
Под сильным хмельком был и Узулинь. Сначала я увидел его босые коричневые ноги. Он подошел неслышным шагом и сказал:
— Хочу угощать
У него были глаза пьяные, но добрые и умные. Мы прошли на веранду, Узулинь поставил на стол две желтые бутылки. Я сразу почему-то вспомнил далекую Кубань-реку и родную речку Куму. Пиво было мутное и желтое, как будто это была вода из Кубани или Кумы. Там прошло мое детство.
В человеке иногда происходит что-то не совсем понятное. Довольно было вспомнить мутную Кубань и мою мутную Куму, как в душе что-то больно и сладко шевельнулось, захотелось взять этого коричневого Узулиня за плечи, посадить рядом и пить вместе с ним его пиво и разговаривать о чем-нибудь хорошем, душевном.
Серега посмотрел на бутылки и ничего не сказал. Он никогда не видел ни Кубани, ни Кумы, и все это ему ни о чем не говорило. Он принес нам латышскую водку «Кристалл», но посидеть с нами не захотел, ушел заниматься хозяйством.
— Сергей — хороший человек, — сказал Узулинь, когда мы выпили по первой рюмке.
— Дай бог, — согласился я со всей охотой.
Узулинь был латгальцем и сносно говорил по-русски, но чем больше пил, тем труднее мне было понимать его. Голова Узулиня держалась нетвердо, руки тяжело лежали на столе. Я наливал ему водки, он мне — желтого пива.
Ах, это пиво… Все эти жигулевские, елецкие, да ленинградские, да суздальские, и даже латышское «Алус», и пильзенское, и вайсбир, и карамельбир, бутылочное и бочковое, с легкой ноздреватой шубой над кружкой. Бросишь щепотку сольцы по краям толстой стеклянной кружки, окунешь губы и цедишь и слушаешь, как с тихим шорохом опадает пена, как сквозь пену польется потом густая хлебная влага, нахолодит зубы и сладко пройдет по горлу. Нет, нет, ни одно из них не может сравниться с этим горемычным желтым пивом Узулиня. Там все лишь сорт, свой вкус, своя игра оттенков, но все там не то. Тут не оттенки, тут горе горькое, тихая недолгая радость и слеза, застрявшая в горле. Пиво Узулиня.
— Я, понимаешь, человек, — сказал без всякой связи Узулинь, задвигал как-то нелепо головой, будто хотел выправить сошедшие с места шейные позвонки или сглотнуть что-то трудное, но никак не мог этого сделать. Потом положил корявую руку на мое плечо, подвинулся немного и сказал: — Напиши про меня… а? Нет, я сам напишу, ты передай. Книгу… понимаешь? Тут у меня много, — он смял на груди грубую рубашку. — Тут, понимаешь?
Сбивчиво и трудно, заплетаясь языком, Узулинь рассказывал про свою жизнь. То в давние годы уходил, отца вспоминал — хороший человек был отец, то войну вспоминал — Узулинь был хорошим солдатом, то как в плену был у немцев, то Нору вспоминал — хорошая женщина Нора, правда, на это дело может все променять, но это горе Узулиня. И всегда, всю жизнь, сколько помнил себя, была работа, вечная работа. Узулинь любит работу. О чем бы ни вспоминал он, всегда была работа и хорошие люди.
— Я всегда умру за хорошего человека, — Узулинь скрипнул зубами и неожиданно заплакал. Я взял его за руку, за холодные, как дерево, пальцы и стал успокаивать, стал говорить: «Ну, Узулинь, ну, ну…» — и плакал сам, потому что тоже был пьян. Потом он размазал по морщинам слезы, еще ближе придвинулся, хрипло и устало сказал: — Сынок мой, Валэнтин… Помоги ему, он добрый, сынок мой, не забудь его, помоги…
— Ну, Узулинь, ну… Как же, Узулинь, обязательно…
Уже темнело. Узулинь совсем ослаб, и я отвел его домой.