Владимир Набоков: русские годы
Шрифт:
Заключительная часть (зима 1928–1929 гг.) начинается с выздоровления Лужина. На протяжении почти двадцати лет шахматы казались победным отступлением от жизни в более безопасный мир, которым он сам управляет. Теперь же, когда Лужин приходит в себя, его невеста и добрый доктор убеждают его в том, что шахматы — это и есть самая большая угроза в его жизни. Прежде чем туман в его мозгу рассеялся, они убеждают его забыть шахматы, подставляя на их место нежную любовь, окружавшую его в раннем детстве.
Лужин, способный снова вкусить простое человеческое счастье, располагает нас к себе, но его душа по-прежнему свернута в клубок. У читателей возникают два противоречивых желания: с одной стороны, мы хотим, чтобы герой был счастлив с замечательной женщиной,
Мало кто из литературных героев может сравниться с женой Лужина в благородном смирении, с которым она в финальной части романа постепенно понимает безнадежность своих попыток пробудить его к земным радостям бытия, или в стойкости и храбрости, с которыми она пытается предотвратить окончательную гибель лужинского сознания. Особенно пронзительно звучит здесь тема одиночества личности. Хотя жена Лужина замечает, что над его сознанием опустился непроницаемый мрак, сам Лужин ничего ей не говорит, ибо он уверен, что ему нужно сосредоточиться и отыскать ответ на тайную комбинацию, которую, как ему кажется, подготавливает против него время. Жена не в состоянии узнать его безумную логику, понять, что его самоубийство — это последнее трогательное подтверждение верности ей, финальная трагическая попытка остаться с ней, не позволить увести себя от нее в плоский мир шахмат.
II
Еще задолго до трагической развязки «Защиты Лужина» мы понимаем, что оказались во власти подлинного шедевра. Роман начинается так:
Больше всего его поразило то, что с понедельника он будет Лужиным. Его отец — настоящий Лужин, пожилой Лужин, Лужин, писавший книги, — вышел от него, улыбаясь, потирая руки, уже смазанные на ночь прозрачным английским кремом, и своей вечерней замшевой походкой вернулся к себе в спальню. Жена лежала в постели. Она приподнялась и спросила: «Ну что, как?» Он снял свой серый халат и ответил: «Обошлось. Принял спокойно. Ух… Прямо гора с плеч». — «Как хорошо… — сказала жена, медленно натягивая на себя шелковое одеяло. — Слава Богу, слава Богу…»
Подобно первоклассной подаче в теннисе, захватывающей соперника врасплох, первое предложение книги с силой бросает нас в сознание юного Лужина. Еще удивительнее, когда следующее предложение, резким ударом направленное в другой угол корта, подтверждает, что мы, видимо, каким-то образом отбили подачу: обманутые прозрачным английским кремом отца и его замшевой походкой, мы обнаруживаем, что уже покинули Лужина и переместились в ожидании в спальню его родителей. Не делая нам никакого снисхождения, Набоков умудряется показать нам, что мы можем оказаться в любой точке, куда бы ни летели мячи его воображения. Он делает нам честь, играя с нами как с чемпионами, и тем самым он позволяет нам — и в этом секрет его искусства — испытать радостное волнение оттого, что мы превзошли самих себя. Обмен ударами продолжается:
Это было и впрямь
Подобная уверенность Набокова в своем читателе объясняется его абсолютной уверенностью в собственном мире. Его быстрый конспект быстрого лета — «сирень, сенокос, сухие листья» — позволяет самым скромным смыслам обнаружить длительность и глубину, целое лето, которое словно бы затаило дыхание для этого мгновения. «Они ходили вокруг него, с опаской суживая круги, но только он поднимал голову [одно лишь это легкое движение превращает конспект в сцену], отец с напускным интересом уже стучал по стеклу барометра…» Застывшая стрелка барометра, букет колокольчиков где-то на заднем плане, анфилада комнат — эти детали создают светящийся интерьер, как на полотнах Вермеера, и вызывают в памяти слова Кеннета Кларка о вермееровском «безупречном чувстве интервала. Каждая форма интересна сама по себе и одновременно великолепно сочетается с соседствующими как в пространстве, так и на плоскости картины»2. Разница лишь в том, что у Набокова мы имеем дело не с неподвижным холстом, но с напряженной семейной драмой, когда родители в ужасе отшатываются от своего ребенка, словно от василиска, — и все это вмещает в себя половина фразы. В том же абзаце Набоков вновь меняет картину:
Тучная француженка, читавшая ему вслух «Монтекристо» и прерывавшая чтение, чтобы с чувством воскликнуть «бедный, бедный Дантес!», предлагала его родителям, что сама возьмет быка за рога, хотя быка этого смертельно боялась. Бедный, бедный Дантес не возбуждал в нем участия, и, наблюдая ее воспитательный вздох, он только щурился и терзал резинкой ватманскую бумагу, стараясь поужаснее нарисовать выпуклость ее бюста.
Набоков знает, что с помощью хорошего проводника и хорошо отобранных деталей наше сознание может двигаться гораздо свободнее, чем мы думаем. Он выстраивает лужинский мир, избегая тяжеловесного накопления свинцовых фактов, но чистое, как стекло, и подвижное воображение оживляет каждую отдельную пылинку и объединяет все пространство воедино.
С самого начала романа мы неожиданно погружаемся в лужинское сознание, но при этом не знаем, почему, собственно, его больше всего поразило то, что с понедельника он будет Лужиным. Кто этот мальчик и почему он вызывает такой ужас у своих родителей и у гувернантки? Подобно Шекспиру, представляющему нам своего таинственного и мрачного сына, Набоков задерживает ход повествования, разжигая читательское любопытство. Вместо того чтобы ответить на наш вопрос, он продлевает мир Лужина еще на двадцать лет, а затем возвращается к прошлому, предлагая еще один крупный план:
Через много лет, в неожиданный год просветления, очарования, он с обморочным восторгом вспомнил эти часы чтения на веранде, плывущей под шум сада. Воспоминание пропитано было солнцем и сладко-чернильным вкусом тех лакричных палочек, которые она дробила ударами перочинного ножа и убеждала держать под языком. И обойные гвоздики, которые он однажды положил на плетеное сиденье кресла, предназначенного принять с рассыпчатым потрескиванием ее грузный круп, были в его воспоминании равноценны и солнцу, и шуму сада, и комару, который, присосавшись к его ободранному колену, поднимал в блаженстве рубиновое брюшко. Хорошо, подробно знает десятилетний мальчик свои коленки — расчесанный до крови волдырь, белые следы ногтей на загорелой коже и все те царапины, которыми расписываются песчинки, камушки, острые прутики.