Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий
Шрифт:
В 1936 году, 8 февраля, Ходасевич и Сирин устроили совместное чтение в Париже, в обществе «Мюзе Сосьяль» на улице Ла Каз. (Вечеру предшествовал небольшой скандал: в объявлении, помещенном в «Последних новостях», имя Ходасевича, сотрудника конкурирующей газеты, было напечатано меньшим шрифтом, чем имя Сирина.) Набоков читал рассказы, Ходасевич — «Жизнь Василия Травникова», замечательное в своем роде произведение, созданное вчерне еще в 1931 году (о чем свидетельствует «Камер-фурьерский журнал»), но, видимо, дописанное и обработанное специально для этого вечера. История мрачного и эксцентричного поэта, якобы умершего в 1820 году, своеобразного alter egoХодасевича («Впоследствии более других приближаются к Травникову Боратынский и те русские поэты, которых творчество связано с Боратынским. Быть может, те, кого принято считать учениками Боратынского, в действительности учились у Травникова?» [723] ), была воспринята слушателями как документальное
723
Ходасевич В.Жизнь Василия Травникова // СС-4. Т. 3. С. 115.
Разоблачение, несомненно, доставило Ходасевичу удовольствие. Но «Василием Травниковым» он и сам себе доказал нечто: рассказ был его первой и единственной удачей в области беллетристики. Одноногий анахорет и мизантроп Травников получился живым. Мы не знаем, откуда взялись отрывки из стихотворений вымышленного стихотворца. Один из них принадлежит Муни; два других могли быть написаны Ходасевичем специально для рассказа или взяты из черновых тетрадей. Если первое, то эти стилизованные, но «настоящие» стихи — одна из очень немногих побед над сковавшей поэта на рубеже 1930-х годов немотой:
Кто их знает, у забора Злого духа или вора Окликали петухи? Но взошли лучи багряны, И на росные поляны Скот выводят пастухи. Под напевами свирели, Затихая, присмирели Холмы, рощи и поля, — Но обманчивая тихость Затаила злость и лихость Изнурительного дня.Тем временем Ходасевичу исполнилось 50 лет. Дореволюционная традиция предусматривала широкое празднование юбилеев с начала творческой деятельности, а не со дня рождения. Тем не менее писатели-эмигранты по подписке дали 30 мая 1936 года в честь Ходасевича обед в одном из парижских ресторанов; по словам Цветаевой, которая подарила Владиславу Фелициановичу блокнот «с пожеланием писать стихи», она встретила там «весь Монпарнас»; из старшего поколения пришел Бунин. Естественно, была в ресторане и Нина с Макеевым. По окончании обеда Ходасевич в компании Адамовича, молодого прозаика Василия Яновского и еще нескольких молодых авторов отправился, как обычно, на Монпарнас — играть в бридж.
Из печатных изданий дату заметили лишь в журнале «Наш Союз» — органе «Союза возвращения на Родину», проплачивавшемся и курировавшемся НКВД. Статья была менее враждебная, чем можно было ожидать: «возвращенцы» вспоминали, что некогда юбиляр был близок с Горьким и симпатизировал советской власти, но, «сделав разбег для прыжка в иную — большую жизнь, Ходасевич задержался на полдороге, а задержавшись, свалился под бременем своего „я“, снова упал „в себя“ и одновременно в эмиграцию. Падение было страшное, стремительное, на самое дно, в „возрожденческую“ трясину» [724] .
724
Сикорин Д.Эмигрантские судьбы. Владислав Ходасевич. К пятидесятилетию поэта// Наш Союз (Париж). 1936. № 5–6. С. 22.
Между тем в отношениях Ходасевича с советской властью и «эмигрантским болотом» как раз в это время все было непросто.
О непростоте этой свидетельствует уже цитировавшееся его письмо Берберовой от 21 июня 1937 года, начинающееся так: «Это ты, милый мой, уезжаешь не чихнув, — а я-то бы с тобой простился. Однако ставить вопросы в этой плоскости весьма преждевременно. Действительно, своего предельного разочарования в эмиграции (в ее „духовных вождях“, за ничтожными исключениями) я уже не скрываю; действительно, о предстоящем отъезде Куприна я знал недели за три. Из этого „представители элиты“ вывели мой скорый отъезд. Увы, никакой реальной почвы под этой болтовней не имеется. Никаких решительных шагов я не делал — не знаю даже, в чем они должны заключаться. Главное же — не знаю, как отнеслись бы к этим шагам в Москве (хотя уверен „в душе“, что если примут во внимание многие важные обстоятельства, то должныотнестись положительно). Впрочем, тихохонько, как Куприн (правда, впавший в детство), я бы не поехал, а непременно, и крепко, и много нахлопал бы дверями, так чтобы ты услышала» [725] .
725
СС-4.
Задумаемся: Ходасевич, который многие годы был пламенным борцом с «возвращенчеством» и «большевизанством», который сотрудничал в самой правой из солидных эмигрантских газет, в разгар большого террора признается, что всерьез размышляет о возвращении на родину! Чтобы понять этот парадокс, необходимо осознать всю толщину, непроходимость стены, отделявшей к этому времени эмиграцию от метрополии. Из-за этой стены многое виделось иначе. Ходасевич к тому же судил о советской реальности в основном по литературным журналам, газеты попадали ему в руки редко. Общее впечатление его в 1930-е годы было безотрадно. Но были и важные нюансы.
Процесс затягивания гаек в Советском Союзе был, начиная, по крайней мере, с 1923 года, неуклонным, но неравномерным. Были периоды «микрооттепелей», и часто ужесточение политики в одной сфере сопровождалось временным смягчением в другой. Ходасевич не мог не обратить внимания на разгром РАППа и изменение отношения к «попутчикам» накануне и во время учредительного съезда Союза советских писателей, как и на то, что в советских журналах опять стала появляться какая-никакая лирика, а не только рифмованная публицистика. Даже антиформалистическая кампания 1936 года чем-то ему улыбнулась — в печати обличались былые стихи лефовцев и конструктивистов, и Гулливер удовлетворенно отмечал: «Когда мы, грешные, над такими стихами смеялись, нас называли рутинерами, белогвардейцами, врагами человечества, а то и похуже» [726] . Чем сильнее разочаровывался Ходасевич в эмиграции, тем сильнее был соблазн увидеть во всем этом признаки того, что худшие дни в советской литературе позади, что началось медленное возвратное движение.
726
Возрождение. 1937. № 4095. 13 августа.
К середине 1937 года многие из наиболее одиозных советских критиков — Леопольд Авербах, Николай Свирин, Ефим Добин, Георгий Горбачев, Иван Гронский, Илларион Вардин (Мгеладзе) — были «отстранены от литературы». У Ходасевича это вызвало если не энтузиазм, то осторожную надежду. Правда, вскоре он убедился, что «травлей Авербаха и прочих „троцкистов“ заняты сейчас такие же литературные незнакомцы, как они сами. <…> Голодные бездельники спешат вытеснить напитавшихся, чтобы занять их места» [727] . Однако же это была не холодная констатация факта. Ходасевич тут же прибавлял: «Советская литература нуждается в глубоких внутренних реформах, которые не могут быть заменены никакими персональными перетасовками, смещениями и другими мерами. К вопросу о том, как подобные реформы могут быть проведены в существующих условиях, мы еще надеемся вернуться». Это явно слова человека заинтересованного, не стороннего. Где же он собирался обсуждать эти реформы — на страницах газеты, для которой вся советская Россия со всей своей литературой была зловредным мороком, подлежащим упразднению? Или он сам собирался каким-то образом участвовать в этих реформах, рассчитывая, что сталинский режим «примет во внимание многие важные обстоятельства», а именно, что враги писателя Ходасевича оказались врагами советского народа?
727
Возрождение. 1937. № 4095. 13 августа.
Поразительный памятник этих настроений — некролог Евгению Замятину, напечатанный в «Возрождении» за 10 апреля 1937 года (№ 4072). Поэт-эмигрант ставит в заслугу советскому гражданину Замятину то, что тот, покинувший отечество, не общался с эмигрантами, не сотрудничал в их прессе и умер в нищете: «Его несчастье заключалось в том, что он не дожил до тех, быть может, уже недалеких дней, когда в советской России кончится лже-революционное мракобесие, с которым он боролся. Теперь, когда его уже нет, в самом СССР должны бы призвать к ответу тех „критиков“, которые выпихнули его за границу, лишив страну — честного человека, а литературу — талантливого работника». Ходасевич как будто проецировал судьбу Замятина на себя — десять лет назад, и завидовал его стойкости. Но он смотрел на ситуацию как будто «изнутри» советской литературы, что прежде было невозможно.
Не будем осуждать поэта, который издалека принял окончательное и кровавое торжество черно-красной сотни за предвестие ее поражения. Вскоре его иллюзии рухнули. Статья Ходасевича «О советской литературе» — мрачный постскриптум к десятилетним наблюдениям Гулливера: «За советской литературой становится невозможно „следить“, потому что следить в ней уже не за чем». В обществе, претендующем на достижение всеобщего счастья и всеведения, художнику места нет. «Кроме славословия, поскольку последний идеал еще не достигнут, советский писатель может заниматься „выкорчевыванием проклятого наследия“, исправлением „маленьких недостатков механизма“ и проклятиями по адресу „врагов народа“. Но и тут, всеведущий среди всеведущих, не может он сказать ничего нового, да и говорить, в сущности, не стоит, потому что заранее известно, и никто сомневаться не смеет, что наследие будет ликвидировано, недостатки исправлены, а троцкисты и бухаринцы расточатся, как полагается демонам» (Возрождение. 1938. 20 мая).