Власть и общественность на закате старой России. Воспоминания современника
Шрифт:
В старину всем распоряжались маленькие незаметные люди. Россией управляют столоначальники, говорил сам Николай I. В больнице главным работником был ее эконом Алексей Ильич Лебедев. К нему обращались за всякой надобностью. Он был общим поверенным и исполнителем. Ни в чем никому не отказывал, на все находил время и какие-то ходы и связи. Человек простой, нечиновный, он приходил к главным лицам больницы не в гости, а только по делу. Но на нем все держалось. Что бы ни случилось, я всегда слышал фразу: «Надо сказать Алексею Ильичу». Небольшой, тщедушный человек, веселый, не унывающий, он не показывал вида, что свое положение понимает, но все управление шло через него. Когда я был уже студентом, я с ним ближе сошелся. Он был страстный охотник, хотя охотился редко, а стрелял совсем плохо. В минуты откровенности он мне показывал, что отлично понимает недостатки больницы и ее управления; понимал и то, что сам мог бы на этом наживаться вполне безопасно. Но он был человек честный и в то же время нетребовательный; состояния он себе не приобрел и за ним не гнался. Но только благодаря ему машина не останавливалась. Но, конечно, не ему было делать в больнице нововведения, ломать заведенные порядки. Все шло по наторенным издавна путям. На этом держался консерватизм того времени и нерасположение к новшествам. Рутинная жизнь была еще совершенно возможна в то время.
У него был незаменимый помощник, без которого также трудно было себе представить больницу, как вообще «генеральскую»
137
Имеется в виду поход 1849 г., во время которого в апреле – августе этого года русская армия содействовала армии Австрии в подавлении восстания в Венгрии.
138
Подразумевается Крымская война 1853–1856 гг., во время которой происходила оборона Севастополя.
Ежедневное ночное дежурство не мешало Мореву раньше всех утром подняться. Если кому-либо надо было рано вставать, то достаточно было попросить Морева вовремя разбудить; он не проспит и не забудет. Все наперебой давали ему поручения, далеко выходившие за пределы его обязанностей. Не было случая, чтобы он от чего-нибудь отказался или чего-нибудь не умел. Когда его спросишь: «Можешь ли это сделать?» – он презрительно отвечал: «Николаевский солдат, да не может?» И он все умел, портняжил, сапожничал, столярничал, клеил и т. д. Когда я поступил в гимназию и в первый раз шел на урок, Морев внимательно осмотрел мою обмундировку, многого не одобрил и переделал. Переменил ремни на ранце, в незаметных местах шинели вшил лоскутки с фамилией, чтобы пальто не подменили. Он повсюду искал сам работы; не мог оставаться без дела. В праздничные дни, когда больничная церковь наполнялась московским beau monde’ом [139] , он с искусством, без номерков, умел всех запомнить, узнать и подать каждому его шубу.
139
большим светом (фр.).
Ребенком я расспрашивал Морева про войну; допытывался, случалось ли ему убивать человека? Он вспоминал неохотно и от прямого ответа отвиливал: «Лучше не спрашивайте». Зато рассказывал про дисциплину, про строгости; описывал, как наказывали шпицрутенами; но вспоминал все без озлобления. «Много нас учили, но зато уже и научили. Где вы найдете человека, как николаевский солдат? Разве теперешние в четыре года могут чему-нибудь научиться?»
Привычка к дисциплине в него въелась очень глубоко. Он был счастлив титуловать Керцелли «превосходительством», и его генеральская манера его только радовала. Когда мой отец был сделан действительным статским советником и Морев стал титуловать его «превосходительством», то на возражение отца он обиделся: «Что вы, помилуйте, я ли порядков не знаю?»
По должности Морев был только швейцаром, как Алексей Ильич экономом. Но фактически он был начальником над всем низшим персоналом больницы. Его все уважали, да и боялись. Он был настоящий унтер-офицер над солдатами. Он разносил, ругал, может быть, бил; еще больше стыдил всех примером. Но он никогда ни на кого не пожаловался. Это было бы для него унизительно, признать неумение справиться; это было и не по-товарищески. Он раз пенял при мне на своего помощника. Я сказал: «Что ты не расскажешь Алексею Ильичу?» – «Что вы, разве на маленького человека можно жалиться?»
Конец Морева вышел трагичный. С ним жила жена, худенькая, маленькая старушка, перед ним трепетавшая, не называвшая его иначе, как «Василий Михайлович» и «вы». У них было двое детей, сын и дочь, которых он образовал и вывел в люди. Он остался с женой один, но когда его жена умерла, старик этого не пережил и с горя запил запоем. Было больно смотреть, как он ходил с красным опухшим лицом, без всякого повода плакал, все забывал и путал, но не хотел уступать своего дела другим. Ему дали отпуск, поместили в больницу, лечили. Но все было напрасно. Пришлось его рассчитать; он где-то сам лечился и вылечился. Через несколько месяцев вернулся здоровый, его опять взяли на место. Он отслужил торжественный молебен, удвоил усердие, но болезнь не прошла. Он снова запил, и – что хуже – из карманов шуб стали пропадать разные мелочи. Он снова и уже навсегда ушел из больницы; не знаю, как и где он кончил. Это был, конечно, уже вымирающий тип прежнего времени, как старые крепостные или дворовые. В 1880-х годах они еще были. И там, где они сохранялись, на них все держалось. Это было символом старой России.
Я говорил про управление хозяйственной частью больницы; но оставалась еще ее врачебная часть. В 1860-х годах в этом отношении произошло, как и везде, крупное преобразование; весь устаревший персонал был обновлен. Но новое вино скоро разложилось в старых мехах.
Главным врачом был профессор университета Густав Иванович Браун. Почтенный старик, с толстой шеей, красным лицом, седой подстриженной бородой и с золотыми очками, покрывавшими добрые голубые глаза. Он держал себя совсем стариком, ходил медленной походкой, кряхтел и гримасничал, когда вставал или садился. Он мало работал в больнице, полагаясь во всем на других. Ежедневно заходил в приемную на короткое время и тотчас уходил, извиняясь, что у него «неотложное дело». Это он повторял каждый день. Все это заранее знали, но этот ненужный декорум он соблюдал ежедневно; свои занятия в больнице он ограничивал чтением лекций. Было странно подумать, что когда-то он приехал в Москву молодым ученым, подававшим надежды, полным сил и энергии; был учителем почти всех московских офтальмологов. Постепенно он успокоился, изменился, растолстел, перестал работать и нес службу, не волнуясь и не кипятясь, чтобы не портить здоровья. Он равнодушно смотрел, как больница отставала, противился всякому нововведению. «Знаете ли что? – отвечал он на все предложения. – Мы лучше подождем».
В 1890-х годах стали строить клиники на Девичьем поле. От Брауна зависело устройство Глазной клиники. Но он ею не интересовался.
Во время моей жизни в больнице я был слишком молодой, чтобы о ней судить; помню, что мой отец досадовал на невозможность добиться в ней улучшений, на то, что его товарищи всегда находили причину все оставить по-старому. У моего отца была повышенная склонность ко всяким техническим новшествам: в этом отношении он мог быть пристрастен. Но, вспоминая фигуры хозяев больницы, я сознаю, что они могли жить только по старым традициям. Если они с делом справлялись, то потому, что патриархальный быт, привязанность к старому и низкий standard of life были в нравах русского общества. Конкуренция, необходимость приспособляться к общественному мнению были только в зародыше. Всем казалось естественно, что во главе хозяйства стоят ничего не делающие тайные советники, а что вся работа лежит на маленьком экономе. Никого не коробило, что старик Морев один работал за десятерых. Это казалось столь же нормальным, как [и] то, что больница своих богатств не использовала, что у нее в самом центре города были сады, стены, напоминавшие крепость, готические своды в rez-de-chauss'ee [140] , громадные кладовые и в то же время никаких современных удобств. Больница не была исключением; этот уровень жизни, ее медлительный темп, благодушная уверенность, что иначе невозможно, и отсутствие необходимости переходить к более совершенным, а потому и трудным методам общежития были общим явлением 1880-х годов. Для такого порядка жизни годилось и самодержавие. Перемена жизни России произошла не от политической пропаганды, а от простого роста населения, от улучшения техники, осложнения экономической жизни, с которыми самодержавие справиться не сумело, как не сумела позднее наша больница справиться с появившейся конкуренцией. Но учреждения против нравов запаздывают и приходят с ними в конфликт. Однажды, кажется, в «Русском курьере» [141] , появилось юмористическое описание приема в нашей больнице за подписью барона Икс [142] . Оно было шаржем не вполне справедливым. Но оно возмутило наше начальство: «Как посмели так писать о государственном учреждении?» Хотели ехать жаловаться генерал-губернатору. К счастью, от этого удержали. Одна из черт патриархального быта состояла в том, что обществу критиковать не полагалось; его дело было благодарить за заботы о нем. Эта черта у всякого начальства была общая с самодержавием.
140
первом этаже (фр.).
141
«Русский курьер» (Москва, 1879–1889, 1891) – ежедневная общественно-политическая газета.
142
В. А. Маклаков, вероятно, ошибается, поскольку Барон Икс – псевдоним журналиста С. Т. Герцо-Виноградского, публиковавшегося в одесских газетах.
А нельзя не сказать, что тогда считалось нормальным многое, что сейчас бы показалось чудовищным. В больнице была домовая церковь; и в эту больничную церковь не пускали больных. Они могли присутствовать только на хорах да приоткрывали двери в соседние палаты, и туда могла издали доноситься церковная служба. Самую же больничную церковь наше начальство превратило в светскую домовую церковь для избранного московского общества. Приходившие сюда знатные люди не из чего не могли бы догадаться, что находились в больнице. Разве в Великую Пятницу и в Пасхальную ночь, когда крестный ход проходил по больничным палатам, откуда больных удаляли, то по отодвинутым к стене кроватям и надписям можно было понять, что это были палаты больных. Больные же удалялись еще дальше, благо помещений было много, и на крестный ход могли смотреть только через щелку двери. В церкви же публика была отобранная, аристократическая, не рисковавшая тем, что окажется рядом с простолюдином. И Керцелли со сдержанным восторгом в лице встречал высокопоставленных лиц, приказывал подавать им стулья по рангу и благодарил за посещение. Никому в то время не казалось скандальным, что церковь в больнице считали не местом утешения для слепнущих и слепых, а модною церковью для beau-monde’a. Не было протестов не только со стороны этого beau-monde’a, который мог бы понимать, что он делает, но и со стороны самих больных, печати и т. д. Прежние нравы не были все унесены горячкой 1860-х годов и еще сидели в душе. Не исчезло разделение на белую и черную кость. Помню и другие проявления этого. Огромный больничный сад был разделен на три части, из которых две лучшие и большие были отведены Грудеву и Брауну; для больных оставалась только средняя часть, меньше других. В этой части были построены летние бараки и туда переводились на лето больные; сад был так велик, что и эта часть для больных тесна не была; но сравнение с великолепным и большим садом, куда больных не пускали, должно было бы их возмущать. Когда я был студентом, я об этом заговорил с Керцелли. Он весело рассмеялся, видя в этом с моей стороны ребячество, для моего возраста извинительное.