Во что бы то ни стало
Шрифт:
— Вредное влияние буржуазной эпохи. Стишки чувствительные сочиняет. Он-то их никому, в тумбочку прячет… — Она зашептала. — А я убираюсь и почитаю. Очень даже хорошие стишки. Больше про любовь.
По мере того как лицо уборщицы словно таяло, у Кузьминишны оно становилось строже.
— Теперь Федосеев, — со вкусом продолжала уборщица. — Этот — чистый зверь.
— А-а, зверь?
— Если мне титан скипятить, играючи натаскает. Ест только больно много, удержу нет! Уж мы его и складчиной, и кто чем может подкармливаем… Растяжение желудка, что ли? Тьфу, пропасть, это не у него, у Федорова Кольки… Тот, прямо скажу, шалый.
— А за шторкой у вас что размещается? —
— За шторкой у нас временно семейно-бытовая ячейка. Окрутились один фрезеровщик с грузчицей и живут…
— Чего ж им завод комнаты не нашел? Чай, не старое время!
— Не всем сразу, мамаша. За пятилетку на сорок процентов жилья больше построим, тогда будет сразу. А то одни тоже окрутились, завод им и площадь и гардероб, а они — здрасте пожалуйте! — развелись.
Уборщица совсем разошлась, даже тряпку бросила в сторону. Но с Кузьминишны было достаточно. Поджав губы, она вынула из кошелки лепешки с маковками, спросив, которые койки ребят, положила на каждую поровну и ушла с тоской, умолив напоследок уборщицу передать ее наказ: «Алешенька с Васенькой, придите вы проведать, бога забыли, второй месяц носа не кажете!..»
— Чтобы приходили, передам, а про бога не буду. И не просите, мамаша. Мы теперь против леригии, алкоголя и поножовщины всем нашим заводским коллективом боремся!
Эти слова доконали Кузьминишну, и к Дине она поехала в самом мрачном настроении.
Вот как описывала Марье Антоновне Кузьминишна в тот же вечер посещение Дининого местожительства. Марья Антоновна слушала, крутя бахрому скатерти, гася в глазах смех.
— Машенька, ты думаешь, Динушка, куда ее от нас определили, там и работает? Держи карман… Ох, ох, недаром говорят, маленькие детки на руках тяжелы, большие — на сердце… Да ее на этой «Парижеской коммуне» уже третью неделю в глаза не видали! Спасибо, добрый человек нашелся, сторож ли, комендант, все мне открыл. Машенька, давай заберем к себе девчонку, ведь пропадет. Она не Леночка, у нее норов-то буйвольский! Помнишь, на нас кидалась, как их из Армавира привезли? И тут расчет взяла. «Тапки, говорит, тачать мудрена ль штука? Меня государство не для того семь лет учило». Вот, доучило! «Я, говорит, на умственную работу и еще какую-то нителе… интекте… (сторож запомнил, а я нет) могу. Меня, говорит, в высшее училище примут, потому что у меня по происхождению способности». Много чего еще этому сторожу наболтала и ушла. У художницы какой-то на чердаке живет.
— Как — на чердаке? — нахмурилась Марья Антоновна.
— Да не на чердаке, комнатушечка такая под крышей, была я там, была… — Кузьминишна умоляюще смотрела на дочь. — Где она только эту художницу выкопала? Чучела чучелой. Волосы в скобочку, халат бесстыжий, сверху дыра, снизу дыра и ноги голые. А худющая! «Ваша, говорит, Динора — талантливый самородок, хаотический…» Пес ее знает, какой она там еще самородок! «Я, говорит, ее в народный музей памятной старины картины разбирать устроила. Ничего, что по гривеннику за штуку платят, зимой подработать можно — снег с мостовой чистить. Зато к настоящему искусству приобчаться будет». Не знаю, к чему она там приобчается! Вкус, мол, будет развивать. Да на что он ей, вкус? Из него шубы не сошьешь… — Кузьминишна не могла больше говорить и махнула рукой.
Марья Антоновна молча отстукивала пальцем по столу.
— А в комнатушке, в комнатушке-то! На полу дерюжка, кресло-качалка и банки в углу.
— Какие банки?
— Консервы эти. «Что ж, спрашиваю, Динушка так банками и обедает?» — «Обедает, отвечает, и завтракает, и ужинает. И ничего в том плохого нету,
К удивлению Кузьминишны, в ответ на все это Марья Антоновна от души расхохоталась. Встала, закурила, сказала:
— Ничего, мама, ничего, уверяю вас, это совсем не так страшно! — и пошла все-таки за советом к Андрею Николаевичу.
В конце августа Стахеевы вернулись с дачи.
Лето для Лены промелькнуло — новая жизнь закружила ее. Точно каждый день была в кино, даже рябило в глазах… Ольга Веньяминовна властно подчинила все заведенному порядку: купанье, прогулки, теннис, по вечерам в толпе разноцветных дачниц встречи Николая Николаевича. Приятелям, соседям и даже случайным знакомым тетка зачем-то всегда рассказывала о Лене, что та взята ими из детдома. Раза два ездили в город за покупками. Лена хотела сбегать к Кузьминишне, узнать про Динку, — Ольга Веньяминовна заторопила возвращаться. Так пролетели два месяца…
А когда переехали в Москву совсем, Лена, по протекции одного из товарищей Николая Николаевича, была принята ученицей чертежницы в учреждение с длинным и звучным названием «Акционерное общество промышленного отопления и вентиляции», сокращенно «А/О Отовент».
Условия для ничего не знающей девушки были блестящие. Шесть часов работы (охрана труда подростков!), оклад двадцать один рубль семьдесят копеек в месяц. Оклад! В этом слове было что-то волнующее, вроде клад. Не какая-нибудь там получка или зарплата, а оклад, как черным по белому было напечатано в приказе управляющего.
Николай Николаевич отдал Лене старую готовальню. Блестящие, с винтиками и заклепками циркули и рейсфедеры лежали каждый в своей бархатной колыбельке. Ольга Веньяминовна, порывшись в бесчисленных ящиках орехового туалета, торжественно подарила медальон: маленькое золотое сердце с цветным камнем. Лена убежала к себе в комнату, даже не поняв брошенных вслед со смехом слов:
— Только не вздумай снести его в Торгсин!
— Зачем? В какой Торгсин?
— Говорят, скоро откроют. Торговлю с иностранцами. На валюту и золото будет буквально все.
Лена померила медальон перед зеркалом. Кого посадить в него? Перешвыряла в шифоньере белье, где-то под ним была спрятана их единственная детдомовская фотография: вытянутые лица воспитанников, в центре — Марья Антоновна, Андрей Николаевич, воспитатели…
Лена искромсала ножницами фотографию. Дина в сердце не лезла, сидела на переднем плане, нянечка вышла страшно похожей на повариху. Алешка был ничего, но кто-то сзади приставил ему рожки. Лена остригла рожки и запихала в медальон всех, друг на дружку — Кузьминишну, обрезанную Дину и Алешку. Никому не обидно!
А наутро, торжественная и молчаливая, в новом платье, медальоне, с готовальней во вспотевшей от волнения руке, Лена шла от трамвайной остановки по Лубянской площади.
Утренняя Москва была необыкновенна. Неслись куда-то грузовики с рабочими, дом на углу был весь в лесах. Девушки в красных платочках и седых от известки спецовках карабкались по пружинящим доскам, и одна, белозубая, заметив Лену, крикнула:
— Эй, внизу, с побрякушкой! Лезь к нам, подкрасим.
А товарки ее дружно захохотали.