Во что я верую
Шрифт:
Я — это некая свобода и до какой-то степени — свобода, ответственная за свои мысли и дела. Значит, я — причина чего-то в цепи причин, и в центре той причины, которой я являюсь и не перестаю быть, укореняется в этом сознании память о той временной протяженности, которая движется вперед; одним словом, «я» пускает во мне корни и созидается. Я выстраиваю себя, и моё прошлое, т. е. моя вчерашняя свобода, есть более непреложная данность, единственная непреложная данность той среды, которая окружает меня ныне. Претерпеваемые мной стеснения я создаю себе сам.
Ни одна система цивилизации не была больше, чем наша, основана на очевидности свободы. В нашей семье свободу мы всосали ещё с колыбели. Отцами наших мыслей были марафонские гоплиты, опрокинувшие в море наемников великого Царя, и Сократ был облачен в тяжелые доспехи афинских пехотинцев; ими были бедуины в пустыне, где им слышались голоса, призывавшие их — и в том числе нашего праотца Авраама — устремиться в путь, сняться с насиженных мест. И едва воцарялся добытый оружием мир, как возникала необходимость покинуть Ур Халдейский, Харран, а позднее и сняться с насиженных мест в Египте. У истоков этого странного латинско-христианского сообщества, которое породило Европу, я обнаруживаю сельского труженика, раба, ставшего крестьянином на своём наделе, моего предка, вынужденного по утрам и вечерам определять, обхватив голову руками, свой дневной урок. Уже нет никого, кто мог бы повелевать им, и в этом причина его достоинства и тревоги. За несколько веков нам удалось превратить миллионы людей в хозяев своего промысла, в микропредпринимателей, в работников хозяйства,
Нет ничего понятнее, чем искушение отрицать очевидность. Можно ли не хотеть отрицать стесняющее меня препятствие? Можно ли быть свободным от искушения отрицать очевидность свободы, которая гнездится во мне и охватывает меня? Не ГУЛАГ — родина философии, отрицающей свободу, а, почти естественно, то общество, для которого использование свободы есть простой хлеб насущный. Отрицание свободы, вполне естественно, возникает из её претворения в жизнь, связанного с такой мучительной тревогой. Отрицать свободу не значит поддаваться искушению, прельщающему раба. Как наркомания — один из способов бежать от ежесекундной обязанности создавать себя и распадаться, так и отрицание свободы творит ещё больше зла, чем обременительное приятие выпавшей на мою долю непрестанной обязанности самосозидания.
В одном из уголков памяти у меня хранится мучительное воспоминание, которое жжет меня ещё и сорок пять лет спустя. Оно — из времен моего учения в третьем классе [16] лицея в Меце. Его источник — неудачный разбор нескольких изречений Ларошфуко [17] . В тексте, право же, не было ничего примечательного, разбор был невыразительный и бесцветный. Мысль Ларошфуко, вся суть которой — злосчастный опыт ущемленного честолюбия, прослеживает самое низменное в жизни общества. С редким талантом выражения и беспощадной жестокостью он разбирает механизм Двора. В искусстве разобрать механизм честолюбия и расчета никому не сравняться с неудачливым политиком. Ни Макиавелли, ни Андре Зигфрид [18] ничего не добились для себя в той области, которую они так хорошо объяснили. Как бы то ни было, мной завладела мысль о полном отсутствии эстетической ценности у наших мыслей и деяний. Дело было в отрицании не свободы, а какой бы то ни было возможности по-настоящему бескорыстных действий, поступков, мыслей и деяний. Я дни и ночи боролся против этой безысходности. Ход моих рассуждений безжалостно приводил к одному и тому же выводу: я действую и мыслю только как эгоист, в полной зависимости от собственного «эго». Нельзя сказать, чтобы во мне утратилась сама основа моих действий; но значимость этих мыслей и действий оказалась запачканной. Совершенно достоверно, что эта мысль загнала меня в страшный тупик, в состояние, которое теперь назвали бы депрессивным. Я оказался, таким образом, запертым в самом себе, пленником собственного «я», своих хитроумных расчетов, застрявшим в моей прежней личности, неспособным на то, чтобы когда-либо вырваться вон из того «я», которое я ненавидел за то, что оно прочно держало меня в своей ловушке, ненавидел, потому что оно не собиралось отпускать меня на волю, надежды на которую мне неоткуда было ждать. Потребовалось по меньшей мере двадцать, а то и двадцать пять лет, пока я уверился в том, что обрел истинный выход из этого лабиринта. Под воздействием злополучного течения моих мыслей моему обращенному на себя взгляду каждодневно открывалось поистине неоспоримое присутствие во мне этого корня моих помыслов и деяний. Усилия, предпринятые мною во имя освобожденния, в конце концов приоткрыли передо мной в качестве какой-то его возможности некую внешнюю причинность, которой предстояло извлечь меня из пут того сомнения, в которое мечтания 14-летнего подростка погрузили самый корень моих помыслов и деяний. Одним словом, это было то самое computo [19] некоего интереса, которому поистине предстояло вырвать меня из этой смерти, из этого замыкания в самом себе.
16
Во французской школе счёт классов — обратный нашему.
17
Французский моралист (1613–1680).
18
Французский экономист и социолог (1875–1959).
19
Термин, который я позаимствовал у Эдгара Морена. Computo — это обращенность деятельности любого существа, любой живой клетки на созидание, сохранение, возмещение, выживание и воссоздание своего бытия. Computo — это субстракт cogito, a cogito — сознание computo.
Прошло некоторое время, пока я не понял, что есть такая точка, за пределы которой лучше не забираться, тогда как ее самое следует воспринимать как данность того существа, которым я являюсь.
Поистине, всё зло проистекает оттого, что мы членим то, что представляет собой поток, вспышку, струю. Перечитайте Декарта: «заметив, что эта истина: я мыслю, значит, я существую, — столь неуклонна и столь достоверна…» Каждый миг моей жизни — это выбор, вытекающий из сути, из моего тайного «я». Я — не только некая свобода, но, более того, с экзистенциальной точки зрения, свобода, которая сама себя выстраивает. Я — и опыт свободы, я — и опыт моей ответственности отлиты из одного металла, того, что образует временную протяженность.
Составляющая нас материя — это время. «Нет, впрочем, материя прочнее и вещественнее. Ведь наша временная протяженность — это не одно мгновение, замещающее какое-то другое мгновение. Будь это так, существовало бы одно только настоящее. Временная протяженность — это непрерывное продвижение вперед прошлого, грызущего будущее» [VI] . Я — это временная протяженность в становлении. И в немалой степени я несу ответственность за то, чем я являюсь.
Но такая свобода — не есть нечто отвлеченное, она — это то многоликое существо, каким я являюсь, с его желаниями, поползновениями, сознанием, а зачастую и беспомощностью и двойственностью. Эту психологическую истину просто и веско выражает св. Павел: «Доброго, которого хочу, не делаю, а зло, которого не хочу, делаю […], когда хочу делать доброе, прилежит мне злое […], в членах моих вижу иной закон, противоборствующий закону ума моего и делающий маня пленником закона греховного, находящегося в членах моих». И в заключение он восклицает: «Бедный я человек! Кто избавит меня от сего тела смерти?» (Рим 7: 19–24). Во 2-ом послании к Коринфянам тот же св. Павел поминает «жало в плоти» (2 Кор 12: 7). Я — это то существо, что сражается, терзается, чья свобода — ни легка, ни полна, и кому не всегда удается вырвать из себя то, что велит ему вырвать закон ума его. Вот и получается, что временная протяженность, создавая меня в рамках настоящего,
VI
henri bergson, l’Йvolution crйatrice. См. Полн. собр. соч., P.U.F., t. l, p. 498.
* * *
Каким же образом классическая философия ушла в тень под напором того, что Кёстлер так мило называет «философским крысоподобничеством»? Не могу сказать, чтобы меня занимал этот вопрос. За свою жизнь мнетаки довелось принять участие в борьбе по этому поводу, и теперь пусть другие задают взбучку слабоумным потрошителям мозгов, ничтожествам, помешанным на стимуле. Ответы в виде бодрящей порки то и дело обрушиваются на приверженцев биосоциологии. Не могу вам сказать, чтобы сколько-нибудь горевал из-за этого. Признаюсь, что не испытываю ни малейшего сострадания к патентованным специалистам в деле смотрения в перевернутый бинокль, выступавшим на последнем или предпоследнем съезде, посвященном психологии поведения; и всё же мне кажется, что это уподобление змее, которая сама жалит себя в хвост, выглядит как часть куда более общего процесса, одной из тех распространенных опасностей, которым подвергается мысль. На память приходит еще и общепризнанный пример здания, под тяжестью которого рушится сам его фундамент.
На деле всё началось — и кто же этого не помнит? — с той изумительной догадки, которая в начале XVII века стала опорой для взлёта механистической философии и, под именем позитивной науки, в конце концов завладела всем пространством знания.
Посредством техники наука привела нас на луну и даже чуть дальше. Возникла же она в начале XVII века из благородной догадки: «Природа записывается языком математики». Автор высказывания, тотчас же подхваченного Декартом, Галилей, говорил «языком геометрии». Всё побуждало к этому несложному упрощению. Путь был свободен; математика, с тех пор как алгебра, упорядоченная Виетой (ум. в 1603 году), освоила территорию геометрии, породив анализ, стала новым и соблазнительным орудием (сам выдающийся математик, Декарт говорит о ней с вожделением Скупого [20] , помышляющего о своей милой шкатулке); у всех перед глазами были чудесные машины, плод человеческой сноровки: астрономические часы, гидравлические машины Ломбардии, насосы в шахтах Штирии… До чего же волнующей была возможность мыслить природу по образу и подобию этих артефактов, действующих под давлением и напором через посредство своих шестеренок! Ведь нам, тогдашним честным богословам, исходившим из ошибочных намерений, плохо осведомленным в тайне творения, злосчастным образом ревновавшим, однако, о славе Божьей, представлялось, что вселенная-машина выражает больше послушания Богу, нежели живое мироздание, образ которого последнее поколение алхимической науки на исходе XVI века было склонно заимствовать у возрождающегося античного мировоззрения. Вселенная-машина давала также возможность уберечь статус сотворенного космоса от пантеистических посягательств, самого страшного из искушений, испытанных XVI веком. Менее чем за полвека механистическая философия добилась головокружительных успехов. Если подумать, что одна только человеческая жизнь отделяет первый научный закон — закон Кеплера [21] (1609 г.) от вычисления скорости света (22 ноября 1675 г.), произведенного Олаусом Рёмером [22] , и от первой всеобщей математической формулы мироздания (1686 г.) — выведенного Ньютоном закона всемирного тяготения, — то понятны и извинительны головокружение, испытанное несколькими сотнями умов, и гипнотическое воздействие, в плену у которого находились посвященные в эти перемены.
20
Герой одноименной комедии Мольера.
21
Немецкий математик и астроном (1571–1630).
22
Датский астроном (1644–1710).
Эта машина, благодаря которой порядок и приличия бывали столь часто соблюдены при условии, что на свалку оказывались выброшенными колоритность и бесконечное структурное разнообразие живых существ и вещей, не могла не вскружить головы и не опьянить незаурядные умы, придумавшие ее. Высшей своей точки эти бредовые идеи о недвижном и ограниченном порядке достигают в естествознании между концом XVIII века и 1870–1880 годами. Никто не превзошёл Лапласа [23] , торжественно твердившего, что демон, у которого хватит сноровки для того, чтобы «в некий данный момент обозреть всю вселенную, да ещё зная её законы, мог бы воссоздать все происшедшие в ней события и предсказать те, что произойдут в ней в будущем» [VII] , — вплоть до ниток, из которых сплетён кружевной воротник самого прославленного академика, а также количества крупинок соли, которой заправлен его овощной суп.
23
Французский астроном (1749–1827).
VII
edgar morin, laMйthode, i. I, Le Seuil, 1977, p. 34.
Раз уж природа, видимо, находилась в подчинении у весьма успокоительной механики; раз уж всё было взаимосвязано, как при взаимодействии колеса и ремня, приводящих в движение ось; раз уж время больше не существовало, коль скоро оно сводилось к сфере повторения раз и навсегда установленных движений этой огромной машины; и если, для понимания всего этого — но каким образом? впрочем, кому бы пришло в голову спохватываться об этом? — наш ум содержал в себе, благодаря учености математиков, код, ключ и инструкцию (хотя Александр Койре [24] и объяснил — благодаря какой уловке инструкция никогда не заставляет задумываться о самом механике); и раз уж мы сами находимся в природе, — то почему бы не применить инструкцию о пользовании этой здоровенной штуковиной к нам самим? Ведь мы представляем собой колесико в этой огромной машине, наш ум — это крошечный часовой механизм, свернувшийся клубочком где-то внутри здоровенной штуковины. Дорогу стимулу! Локк [25] , например, — да и Кондийяк [26] — исходил из представлений о единичном, об атоме, об ощущении. Воззвав к ощущению (вариант XVIII века) или к стимулу (вариант XIX–XX веков), воссоздать ум составит для вас не больше труда, чем для сапожника смастерить при помощи кожи и гвоздей новую подмётку. А случись вам по ходу дела запамятовать, что механику эту сварганили вы сами, а сфабрикованный вами мир и своё всячески упрощённое отражение, которое вы усмотрели в зеркале, — это всего лишь очередное воплощение тех пыхтящих и сочащихся влагой машин, которыми мы так прежде гордились, — этого теперь никто уже не заметит.
24
Историк естествознания и религии, родился в России, работал во Франции и в США (1892–1984).
25
Английский философ-материалист (1632–1704).
26
Французский философ-просветитель, соратник Дидро и д'Аламбера (1715–1780).