Вода и грёзы. Опыт о воображении материи
Шрифт:
Если принять это анагенетическое определение человеческого рефлекса, надлежащим образом динамизированного вызовом природе, потребностью «атаковать» вещи, наступательным трудом, станет ясно, что победам над четырьмя материальными стихиями свойственна какая-то особенная целебность, живительность, способность к возрождению. Эти победы определяют и четыре типа здоровья, и четыре типа бодрости и отваги, на основании которых можно создать классификацию разных типов походки и манеры держать себя; ведь эти характеристики, быть может, существеннее, нежели те, что принимаются во внимание теорией четырех темпераментов. Активная гигиена, характеризующаяся конкретным видом преображаемой материи – и как не поставить на первое место материю, ставшую «объектом» деятельности, материю, подвергнутую обработке? – с абсолютной естественностью станет четверояким корнем естественной жизни. Четыре стихии определяют – и динамически в большей степени, нежели материально, – четыре типа терапевтического
II
Чтобы как следует оценить разницу между типами повадок и здоровья, обретенных в борьбе с разными материальными стихиями, мы собираемся исследовать по возможности непосредственное впечатление от покорения враждебного мира и каждый раз будем подчеркивать их сокровенные материальные приметы. С одной стороны, это случай динамогении «ходока против ветра», с другой же – динамогении «пловца против течения». Поскольку цель этой работы состоит в том, чтобы внести некоторый вклад в психологию литературного творчества, то, чтобы проиллюстрировать наши тезисы на примерах, мы сразу же избрали двух героев из литературного мира: Ницше-ходока и Суинберна-пловца. Ницше терпеливо муштровал свою волю к власти долгими походами в горы, жизнью на вершинах, открытых семи ветрам. На вершинах же он возлюбил:
Суровое божество дикой скалы[379].
Мысль на ветру, саму ходьбу он превратил в битву. Лучше сказать, ходьба и есть его битва. Именно она придает Заратустре энергичную ритмичность. Говорит Заратустра, не сидя на месте, и не уподобляется перипатетикам, которые разговаривали, прогуливаясь. Учение свое он возвещает, энергично шагая. Он бросает его четырем небесным ветрам.
И какая же это легкая бодрость! Против ветра – чуть ли не любая битва окажется беспроигрышной. Герой ветра, опрокинутый шквалом, станет самым смешным из всех возможных побежденных. Герой, провоцирующий ветер, не принимает девиз тростника: «Гнусь, но не ломаюсь», ибо это девиз пассивный, советующий подождать, склониться перед силой. Но это не активный девиз ходока, ибо бесстрашный ходок склоняется лишь вперед, навстречу ветру, против ветра. Палка его пронзает ураган, продырявливает землю, рубит шквал, словно сабля. С динамической точки зрения, ходок против ветра – противоположность тростнику.
Больше печали: рыдания, исторгаемые у ходока северным ветром, более искусственные, внешние, менее грустные. Это не женские слезы. Слезы воинствующего ходока льются не от мук, они текут от ярости. Гневом они отвечают на гнев бури. Побежденный ветер их осушит. Предаваясь выжиданию в духе д’Аннунцио, ходок, возбужденный своею битвой, дышит «серным воздухом урагана»[380].
Задрапированный в бурю ходок с легкостью становится символом вроде Ники Самофракийской. Он ощущает себя флюгером, вымпелом, знаменем. Он – знак храбрости, свидетельство силы, захват пространства. Так развевающийся на ветру плащ превращается в своего рода неприступное знамя, неотделимое от героя ветра.
Поход против ветра, поход в горы – это физическое упражнение, несомненно, наилучшим образом помогающее преодолеть комплекс неполноценности. И точно так же бесцельная ходьба, ходьба чистая, словно чистая поэзия, неизменно дает непосредственное ощущение воли к власти. Это воля к власти в дискурсивном[381] состоянии. Великие застенчивые и есть великие ходоки; на каждом шагу они одерживают символические победы; и каждым ударом трости они компенсируют свою робость. Вдали от городов, вдали от женщин, они ищут одиночества на вершинах: «Беги, мой друг, беги в свое одиночество» (Fliehe, mein Freund, in deine Einsamkeit)[382]. Беги от борьбы против людей – для обретения борьбы чистой, борьбы против стихий. Иди учиться борьбе, борясь с ветром. И Заратустра заканчивает строфу так: «Беги ввысь, где веет резкий и сильный ветер».
III
Теперь взглянем на вторую картину диптиха.
В воде победа достигается реже, она опаснее, но и достойнее победы над ветром. Пловец покоряет стихию, более чуждую его собственной природе. Юный пловец – это «до времени созревший» герой. Но какой же настоящий пловец не был сперва юным? Уже первые упражнения в плавании – удобный случай проявить способности к преодолению страха. У ходьбы же такого «преддверия»
Итак, гидрирующая психика Эдгара По весьма специфична. При этом активной ее составляющей, присущей Эдгару По – «инструктору плавания», так и не удалось перебороть меланхолическую, которая всегда доминировала в водных интуициях поэтики По. Теперь для иллюстрации типично мужского переживания плавания, мы обратимся к другому поэту. Суинберн поможет нам выявить основные черты героя необузданной водной стихии.
Много страниц можно посвятить описанию мыслей и образов Суинберна[385], относящихся к поэзии вод в той или иной форме. Годы детства Суинберн провел у моря, на острове Уайт[386]. В другом имении его бабушки и деда, в двадцати пяти километрах от Ньюкасла, в краю рек и озер, широко раскинулись гигантские парки. Граница усадьбы проходила по реке Блайт: ведь настоящий землевладелец тот, у чьих земель именно такие «естественные границы»! Итак, когда Суинберн был ребенком, он познал радость самого восхитительного из всех возможных обладаний: обладания собственной рекой. В таких случаях образы воды поистине принадлежат нам; они наши; мы и есть они. Суинберн понял, что он принадлежит воде, морю. Полный благодарности морю, он писал:
Me the sea my nursing-mother, me the Channel green and hoar
Holds at heart more fast than all things, bares for me the goodlier breast
Lifts for me the lordlier love-song bids for me more sunlight shine
Sounds for me the stormier trumpet of the sweeter strain to me…[387]
(Море, вскормившее меня, Ла-Манш, зеленый и пенистый,
Любит меня больше всего на свете:
оно открывает для меня свою грудь щедрее,
Поет песнь любви торжественнее, приказывает солнцу,
чтобы оно для меня ярче сияло,
Играет для меня на трубе более яростных бурь,
шум которых для меня слаще…)
Поль де Рёль отметил жизненную важность подобных стихов. Он писал: «Это не просто метафора – когда поэт называет себя сыном моря и воздуха и благословляет свои ощущения природы, придающие единство его жизни, связывающие ребенка с подростком, подростка же – со зрелым мужем»[388]. И в подтверждение этого тезиса Поль де Рёль цитирует следующее место из «Сада Кимодока»:
Sea and bright wind, and heaven, and ardent air
More dear that all things earth-born; О to me
Mother more dear that love’s own longing. Sea…
(Море и радостный ветер, и небо, и пылкий воздух
Мне дороже всех земнорожденных вещей; О море,
Ты для меня мать, ты мне дороже самих вожделений любви…)
Как еще лучше выразить то, что вещи, предметы, формы, все живописное разноцветье природы звучит и стихает, лишь откликаясь на зов стихии? Зов воды требует как бы тотального дара, и дара интимного. Вода хочет, чтобы в ней жили. Она зовет, словно родина. В одном из писем к У. М. Россетти, процитированном Лафуркадом, Суинберн пишет: «Я никогда не мог находиться на воде, не желая при этом быть в воде»[389]. Видеть воду означает желать быть «в ней». В возрасте пятидесяти двух лет Суинберн с удивительным пылом сообщает нам: «Я побежал, словно ребенок, затем сбросил одежды и поплыл. И пусть продолжалось это всего несколько минут, все же я ощущал себя в небесах!»