Волчий паспорт
Шрифт:
Во время похорон Пастернака агенты КГБ нагло подходили к каждому осмелившемуся прийти попрощаться и фотографировали крупным планом – для досье. Надеюсь, что в архивах секретной полиции сохранилась эта уникальная антология лучших лиц московской интеллигенции. На одной из западных фотографий – два тогда еще неизвестных миру молодых человека, бесстрашно подставивших плечи под пастернаковский гроб, Андрей Синявский и Юлий Даниэль. Всего через шесть лет, в 1966 году, им суждено было не менее бесстрашно подставить свои плечи под крест жертвенности, неизбежный для не покорившихся цензуре российских литераторов.
«Доктор Живаго» был первой книгой, которая пробила железный занавес. Сквозь эту все расширявшуюся брешь, обдирая страницы о
Однажды, году в 1972-м, мой прилет откуда-то из-за границы в Шереметьево совпал с возвращением после парижских гастролей Театра на Таганке. Таможенники безжалостно перерывали даже нижнее белье актеров, ища то, что было страшнее бомб и наркотиков, – запрещенные книги. Крошечный лысенький комик Джебраилов, стоя в очереди к таможенной стойке, на виду у всех с лихорадочным простодушием дочитывал самую «опасную» тогда книгу – «Архипелаг ГУЛАГ», перед тем как ее неизбежно конфискуют через несколько минут.
Обе эти книги в конце концов вернулись на родину – примерно в одно и то же время, если не ошибаюсь, в 1989 году. Рассеченная надвое русская литература счастливо и мучительно срасталась, и запрещенные когда-то книги становились хирургическими нитками, сшивающими кровоточащие разрывы. Но когда разрывы срослись и настала пора «снять швы», эти нитки выдернули за ненужностью. А жаль. Есть распространенное мнение, что переломную роль в России сыграли книги Солженицына. Это правда, и памятник ему будет стоять на русской земле. Он когда-то выиграл свой бесстрашный поединок с государством, но сейчас его победа фатально превращается в поражение именно потому, что он слишком надеялся, будто эта победа даст ему лицензию на роль отца нации, народного проповедника, наставника правительства. Однако похоже, что его указующий перст надоедает не очень склонным к благодарности современникам.
Пастернак посмертно счастливее, чем живой Солженицын. Преимущество Пастернака в том, что он не добивался победы, не ставил на нее, не стремился к роли общественного ментора.
Гораздо выше поучительства он ставил растворение в жизни.
Жизнь ведь тоже только миг,Только раствореньеНас самих во всех другихКак бы им в даренье.Ни коммунизму, ни антикоммунизму в конце концов не удалось превратить этот роман в яблоко раздора. Роман «Доктор Живаго» растворился в воздухе эпохи, так сблизив Запад и Россию, как не удалось никаким политикам, мерцая над Берлинской стеной, над железным занавесом серебряной ниточкой мелодии Лары – самой знаменитой мелодии XX века, которую самому Пастернаку не удалось услышать. В романе есть и слабости, но не забудем, что Пастернак-новеллист был молодым писателем. Однако те, кто относится к роману с оттенком высокомерной снисходительности, совершают ошибку, приятно льстящую их самолюбию. Я бы не назвал весь роман шедевром, но в нем, безусловно, есть страницы-шедевры. Вспомните хотя бы главу о мальчике на похоронах матери, смерть офицера, пристреленного потому, что он стал смешным, когда вскочил на бочку с пламенной речью, но не удержал равновесия, или Юрия Живаго, целящегося в обугленное дерево, чтобы не попадать в людей, и все-таки нечаянно их убивающего…
Но самое главное в романе не столь его сюжет, сколь его особая религиозность, обращенная к людям, а не к иконам. Лара становится Богом для Юрия, Юрий становится Богом для Лары.
Когда-то Пастернак писал в «Высокой болезни»:
Всю жизнь я быть хотел как все,Но век в своей красеСильнее моего нытьяИ хочет быть, как я…Двадцатому
Колючая проволока между клавишами
1. Смычки стучали по пюпитрам
Московская консерватория была чем-то вроде собора, где даже в самые тяжкие времена встречались особые верующие, объединяемые и музыкой, и чем-то большим, чем она.
Когда в перерывах они гуляли по фойе, то делали это с медленным наслаждением, по-заговорщицки вглядываясь в лица и с облегчением находя друг в друге признаки чудом сохранившихся совести и вкуса. Это фойе было царскосельской аллеей советской интеллигенции.
В Консерваторию меня впервые когда-то привел мой школьный товарищ Дима Жданов (ничего общего не имеющий с партийным искусствоведом) на концерт его любимого пианиста Софроницкого. А я был сибирский мальчишка с пальцами, потерявшими гибкость из-за того, что все военные годы они не прикасались к клавишам, сменив их на тяпку, пилу, топор, лопату. Меня потрясло то, как, величественно взяв всего несколько аккордов, Софроницкий столь же величественно поднялся и удалился. Как мне потом объяснили, это было вполне в его стиле. Но меня поразило, с каким уважением консерваторская публика восприняла даже это «неисполнение» как проявление свободы и гордости и отнюдь не роптала на своего строптивого кумира.
На сцене Консерватории, слава богу, не стояли трибуны, с которых произносились партийные доклады о том, какие все мы счастливые. По этой сцене, в отличие от драмтеатров, не метались штампованные лысенькие Ленины, выбрасывая вперед ручонки, вытянутые из-за жилетов, не расхаживали медлительно-значительные Сталины.
А со стен консерваторского зала смотрели так непохожие на портреты членов Политбюро Чайковский, Бетховен, Моцарт, Григ…
На этих стенах, правда, еще недоставало портрета одного композитора, который дал нам всем счастье быть его современниками и столько раз стать первыми слушателями его произведений. Коллекционеры первых исполнений великой музыки в чем-то счастливей коллекционеров первых изданий. Уникальную книгу все-таки можно купить и через сотню лет, а вот уникальное присутствие на концерте не купишь.
В Консерватории царили звуки, которые иногда тоже лгали, но все-таки значительно меньше, чем окружающие нас слова.
Варваризированные своей ежедневной жизнью язычников, в которой мы сами себе наделали столько пошлых идолов, мы, попадая сюда, боязливо, но долгожданно вступали в консерваторский бассейн гармонии, как древние славяне во время крещения входили в Днепр.
А 18 декабря 1962 года я слушал здесь премьеру необыкновенной симфонии Шостаковича под несчастливо-счастливым номером 13 – может быть, единственной в мире симфонии, на которой люди и плакали и смеялись. Эта симфония по мановению дирижерской палочки легко превращала консерваторский зал то в Голгофу, то в тюремную камеру, где томится Дрейфус, то в белостокскую улочку, над которой реет белый пух погрома, то в каморку Анны Франк, то в ярмарочный балаган со скоморошьими дудочками, то в мрачные своды, под которыми происходит суд над Галилеем, то в московский магазин с тихо движущимися полупризраками женщин. Весь консерваторский зал встал, когда на сцену между музыкантами, стучащими смычками по пюпитрам, как-то боком начал протискиваться судорожно сжимающий собственные руки человек с чуть смешным петушиным хохолком, с косо сидящими очками – Шостакович.
Я никогда не видел никого, так похожего на собственную судьбу, как он. Она была такой же судорожной, дергающейся, такой же перекореженной, как он сам. Весь его облик воззывал о его беззащитности, и в то же время он был могуч тем, что, не притворяясь могучим, принял на себя бремя защиты всех, кто был еще беззащитней, чем он.
Его «Ленинградская симфония» стала противовоздушной звуковой обороной родного города.
Его музыка была тем единственным, что во время войны выдавали не по карточкам.