Волчий паспорт
Шрифт:
– Это так гениально, что я не могу этого больше видеть. Мне стыдно за всю мою жизнь.
А я испытал нестерпимый стыд в 1961 году. Тогда, впервые встав на обрыве перед Бабьим Яром рядом с Кузнецовым, вызвавшимся быть моим гидом, я потрясенно увидел, что там нет никакого памятника, ни даже какого-либо знака. Бабий Яр был превращен в свалку. Начало стихотворения выдохнулось само: «Над Бабьим Яром памятников нет…»
3. Стыд как соавтор
Мои многие стихи начинались
Стыдиться только за других – гораздо комфортабельней.
В случае с Бабьим Яром для моего стыда была особая причина.
Я рос в семье, где никогда не слышал еврейских анекдотов, за исключением тех случаев, когда их рассказывали мамины приятели-евреи, любившие подшучивать сами над собой. На станции Зима бок о бок мирно существовали и православное, и католическое, и еврейское кладбища…
Впервые слово «жид» я услышал в Москве. «Как ты можешь сидеть на одной парте с жидом?» – спросил у меня один хмырь-третьегодник. Когда я переспросил его: «Что это такое?» – он, наверно, подумал, что я притворяюсь.
В Москве мама брала меня с собой в Еврейский театр на Малой Бронной, и я трижды видел на сцене великого Михоэлса – дважды в роли короля Лира и один раз – Тевье-молочника. Я влюбился в него. Мама взяла меня на похороны Михоэлса, когда его тело привезли из Минска.
– Дело нечисто, – показывая глазами на гроб, шепнула маме какая-то ее знакомая, но я это услышал. Еще я запомнил, что у выступавшего на панихиде Фадеева был неестественно тонкий голос, не совпадавший с его высоким ростом и благородной сединой. Он еле закончил свою речь, прерываемую дребезжащими всхлипываниями.
Надвигалось что-то страшное.
В 1952 году, когда я поступил в Литинститут, там было только два еврея – пылкий юноша-публицист и саркастическая девушка-критик.
У них никогда не было романа, но они всегда гуляли по литинститутским коридорам и по нашему скверику под ручку, перешептываясь, как две нежные подруги. Пылкий юноша-публицист со слегка пушистыми, всегда готовыми воспламениться щеками, был даже больше похож на девушку, а она напускала на себя врубелевский демонизм, попыхивая папиросой, так не сочетавшейся с ее белым шелковым бантом. В тот год у них были особые причины перешептываться.
Закрыли несколько аптек, из них увольняли евреев-фармацевтов, по городу носились слухи о том, что надо быть осторожней с лекарствами, печатались пованивающие фельетоны, Шолохов выступил против псевдонимов, по рукам ходила пародийная поэма Сергея Васильева «Без кого на Руси жить хорошо» – настолько откровенно антисемитская, что ее даже не решились напечатать. Психоз не просто распространялся как эпидемия – он насаждался. Когда в «Правде» напечатали сообщение об аресте врачей-отравителей, я увидел, что пылкий публицист и девушка-критик стоят одни, словно зачумленные, в литинститутской курилке. Их не трогали. Их не оскорбляли. На них смотрели.
Я пересек невидимую линию и
Через лет сорок я позвонил тому же самому – и ныне пылкому публицисту, проверяя свои воспоминания.
– Помнишь, как ты плакал в шашлычной, когда арестовали врачей? – спросил я.
– Конечно помню… – ответил пылкий публицист.
– Но вскоре после этого, если мне не изменяет память, ты стоял на трибуне в актовом зале Литинститута на фоне портрета Сталина с траурной каемкой и тоже плакал? – спросил я осторожно.
– Все это так… – ответил он, слегка улыбаясь. – Но я так же прекрасно помню, что на этой самой трибуне в тот день стоял ты и тоже плакал…
– Не может быть… – сказал я, растерявшись. – Почему же я этого не помню?
Проверяя те же самые воспоминания, я позвонил и бывшей девушке-критику.
– Слушай, мне сказали, что я выступал в марте пятьдесят третьего на траурном литинститутском митинге и плакал. Ты это помнишь? – спросил я.
– Как сейчас, – не без удовольствия сказала она. – Плакал почти булыжниками.
– Кстати, я хочу проверить – вас было всего двое евреев тогда в Литинституте?
Тут она меня ошеломила:
– А с чего ты взял, что я еврейка?
Я так и поперхнулся, потому что я прекрасно знал ее маму, Розалию Ароновну, за которой даже безуспешно пытался приволокнуться, и ее родного дядю Якова Ароныча.
Да, все мы бываем очень талантливы, когда забываем то, что не хотим помнить. Вот какая хитрая стервоза наша память и как она избирательна. Поэтому всем мемуарам, в том числе и этим, надо верить – ну как бы это мягче сказать – «с допуском».
Есть, конечно, мелочи, есть стыды маленькие, но есть и Главные Стыды.
Их мы не должны забывать, даже если бы нам этого очень хотелось.
Я презираю тех, кто пытается перечеркнуть поколение шестидесятников. Как правило, это от зависти к сделанному нашим поколением. Но идеализировать нас тоже нельзя. В нас было все изначально перепутано, и другими мы быть, наверно, не могли.
Несмотря на брезгливость с детства к антисемитизму, я все же поверил тому, что врачи хотели-таки отравить нашего родного товарища Сталина, и написал на эту тему стихи.
К счастью, у меня был Домик Совести. Он находился в Кривоколенном переулке, и в нем когда-то жил поэт Веневитинов. А в 1953 году там жила семья Барласов, сыгравшая огромную спасительную роль в моей жизни: отец – бухгалтер почтамта, мать – фармацевт, сын – геофизик и критик Владимир Барлас, будущий автор первой крупной статьи обо мне, и его жена Лида, тоже геофизик. Они были, как правило, первыми слушателями многих моих стихов. Не изменил я своей традиции и на этот раз, с чувством продекламировав им такие перлы, как «Никто из убийц не будет забыт. Они не уйдут, не ответивши. Пусть Горький другими был убит, убили, мне кажется, эти же…»