Волчий паспорт
Шрифт:
– О, как я благодарен вам за ваше любезное разрешение… – продолжал Шостакович. – А вы не могли бы приехать ко мне сейчас? Эта штука… эта штука… ну, в общем, она уже готова…
Нечего и говорить, что мы с женой немедленно поехали к нему. Он проиграл нам и спел только что законченную вокально-симфоническую поэму «Бабий Яр».
Потом он сказал:
– Вы знаете – я чувствую, что это надо расширить, углубить. Когда-то я написал одно произведение о страхах… О наших страхах, отечественных… А мою музыку стали интерпретировать, перенося весь акцент на гитлеровскую Германию. У вас нет еще каких-нибудь других стихов – например, о страхах? Для меня ведь это уникальная возможность высказаться не только при помощи музыки, а при помощи ваших стихов тоже. Тогда уже никто не сможет приписывать моей музыке совсем иной смысл…
Я подарил ему мою книжку «Взмах руки», а вскоре написал стихи «Страхи»,
Бывшая вокально-симфоническая поэма неостановимо начала разрастаться в симфонию. 5 июля Шостакович закончил «Юмор». 9 июля – «В магазине». 16 июля – «Страхи». 20 июля – «Карьеру».
Наконец в последних числах июля он пригласил меня домой, поставил на рояль клавир, где было написано «Тринадцатая симфония». Он дергался. У него уже тогда болела рука, играть ему было трудно. Меня потрясло то, как он нервничает, как заранее оправдывается передо мной и за больную руку, и за плохой голос. И вот он начал играть и петь.
6. Ну как?
К сожалению, это не было никем записано, а пел он тоже гениально – голос у него был никакой, с каким-то странным дребезжанием, как будто что-то было сломано внутри голоса, но зато исполненный неповторимой, не то что внутренней, а почти потусторонней силы. Шостакович кончил играть, не спрашивая ничего, быстро повел меня к накрытому столу, судорожно опрокинул одну за другой две рюмки водки и только потом спросил: «Ну как?» В Тринадцатой симфонии меня ошеломило прежде всего то, что если бы я (полный музыкальный невежда) вдруг прозрел слухом, то написал бы абсолютно такую же музыку. Более того – прочтение Шостаковичем моих стихов было настолько интонационно и смыслово точным, что казалось, он, невидимый, был внутри меня, когда я писал эти стихи, и сочинил музыку одновременно с рождением строк. Меня ошеломило и то, что он соединил в этой симфонии стихи, казалось бы, совершенно несоединимые. Реквиемность «Бабьего Яра» с публицистическим выходом в конце и щемящую простенькую интонацию стихов о женщинах, стоящих в очереди, ретроспекцию всех памятных стихов с залихватскими интонациями «Юмора» и «Карьеры». Когда была премьера симфонии, на протяжении пятидесяти минут со слушателями происходило нечто очень редкое: они и плакали, и смеялись, и улыбались, и задумывались. Ничтоже сумняшеся я все-таки сделал одно замечание Шостаковичу: конец Тринадцатой симфонии мне показался слишком нейтральным, слишком выходящим за пределы текста. Дурак тогда я был и понял только впоследствии, как нужен был такой конец именно потому, что этого-то и недоставало в стихах – выхода к океанской, поднявшейся над суетой и треволнениями преходящего, вечной гармонии жизни. Точно так же Шостакович написал и «Казнь Степана Разина» – иной музыки я и представить не могу. Однажды в США я выдержал даже бой за эту музыку с композитором Бернстайном, считавшим тогда, что музыка Шостаковича хуже моих стихов. В Бернстайне, я думаю, все-таки прорвалось что-то слишком «композиторское», слишком профессиональное, искушенность профессионала помешала принимать искусство первозданным чувством.
Когда я впервые читал «Казнь Степана Разина» еще по клочкам рукописного черновика трем нашим знаменитым поэтам – Вознесенскому, Ахмадулиной, Окуджаве, они реагировали весьма скептически.
– Ну, Женя, это не из твоих лучших, но и не из худших вещей, – уклончиво пробормотал Вознесенский.
Окуджава, несмотря на свою обычную сдержанность кавказского аристократа, почти закричал на меня:
– Как ты можешь воспевать этого убийцу, разбойника?!
Самой мягкой была Белла:
– Женечка, ну ты же знаешь – я бы тебя любила, даже если бы ты и не писал стихов.
Во время работы над «Степаном Разиным» Дмитрий Дмитриевич неожиданно начинал мучиться, звонил мне: «А как вы думаете, Евгений Александрович, Разин был хорошим человеком? Все-таки он людей убивал, много кровушки невинной пустил…» Шостаковичу очень нравилась другая глава из «Братской ГЭС» – «Ярмарка в Симбирске»; он говорил, что это в чистом виде оратория, хотел написать, но какие-то сомнения не позволяли. Между прочим, на композицию всей поэмы «Братская ГЭС», построенную именно по принципу, казалось бы, несоединимого, я бы никогда не решился, если бы мне не придала смелости Тринадцатая симфония.
7. Лживая легенда
На Западе впоследствии была пущена в ход легенда о том, что я под
Ситуация была такой, что певцы и дирижеры бежали с Тринадцатой симфонии, как крысы с тонущего корабля. В последний момент отказался петь украинский певец Борис Гмыря – ему пригрозили антисемиты. Отказался ленинградский дирижер Евгений Мравинский, выбранный Шостаковичем. Дирижировать взялся Кирилл Кондрашин, петь – молодой певец Виталий Громадский. На репетициях в консерватории собиралось множество людей – все были уверены, что официальную премьеру запретят. Накануне Кондрашина вызвали куда-то «наверх» и сказали, что не разрешат исполнения, если в тексте не будет упоминания о русских и украинских жертвах. Эти жертвы действительно были, и никто не толкал меня на ложь. Но, конечно, это было грубым, бестактным вмешательством, ибо не было советом, а условием исполнения. Что оставалось делать? Я с ходу написал четыре следующих строки:
Я здесь стою, как будто у криницы,дающей веру в наше братство мне.Здесь русские лежат и украинцы,с евреями лежат в одной земле.Не могу сказать, что эти строки поэтически что-то добавляют к стихотворению. Но они ничего не меняют в стихотворении, и вся легенда о второй, «противоположной версии» – клевета. Второй версии «Бабьего Яра» нет. Я показал эти четыре строки Шостаковичу, и с его согласия они были включены в симфонию. Прав ли был я тогда, пойдя на этот компромисс? Думаю, что прав. Иначе, может быть, человечество услышало бы гениальное произведение Шостаковича лишь через 25 лет – во времена сегодняшней гласности. Не забывайте, что это было первое стихотворение против антисемитизма, напечатанное в советской прессе после стольких антисемитских кампаний сталинского времени. Тринадцатая симфония была одним из первых младенческих криков гласности из ее колыбели. Гласность полузадушили в колыбели, как младенца, но все-таки младенец выжил, докричался до сегодняшнего времени.
Шостакович предложил мне создать новую симфонию на тему «Муки совести». Из этого получилось, к сожалению, только мое стихотворение, ему посвященное. Задумывали мы и оперу на тему «Иван-дурак», но не успелось. Шостакович был в расцвете своих творческих сил, когда смерть оборвала его жизнь.
8. Гений выше жанра
Ушел не только великий композитор, но и великий человек. Гений выше ремесла. Произведения ремесленников могут прожить иногда долго, но лишь как достояния определенного жанра. Гений выше жанра. Принадлежность истории не означает неверности музам, а символизирует высшую гениальную степень этой верности.
Талант Шостаковича был по-пушкински всеобъемлющ – он был мастером камерного лиризма, утонченным метафизическим философом (Четырнадцатая симфония на тему смерти и бессмертия), был едким сатириком («Нос», «Клоп», блистательная ранняя импровизация на тему заявлений жильцов коммунальной квартиры), был звонким неповторимым песенником («Не спи, вставай, кудрявая»), могучим оперным эпиком, обворожительным джазовым импровизатором и даже не гнушался попытками создать легкую, искрящуюся оперетту, хотя здесь его ждали неудачи.