Волчий паспорт
Шрифт:
– Кто вам это сказал? – рассвирепел Человек с Глазами-Сверлами.
– Олег Шестинский, секретарь ленинградской писательской организации.
– Вранье! – грохнул по столу кулаком Человек с Глазами-Сверлами, так что подпрыгнула пробка в графине. – Мы сказали Шестинскому, что это должен решать Союз писателей. Тогда он трусливо попросил нашей письменной рекомендации печатать эту книгу. Но если я напишу такую рекомендацию, а этот ваш Любимец Ахматовой опять что-то выкинет, вроде попытки удрать на самолете, то я полечу с работы вверх тормашками… Но хватит об этом. Он давно хотел
– То есть как? Навсегда? – остолбенел я. – Но ведь это же страшная трагедия для поэта – оказаться вне языка. А он сможет вернуться?
– Это от него зависит, – уклончиво сказал Человек с Глазами-Сверлами.
– Вы что, думаете, он будет кричать на каждом перекрестке: «Да здравствует советская власть!»?
– Вы слишком нас примитивизируете… – поморщился он.
– Ну вы хоть не мучайте его напоследок всякими оскорблениями, обвинениями в отсутствии патриотизма, как это часто делают с уезжающими, – упавшим голосом сказал я.
– Я не могу отвечать за всех наших работников, как вы не можете отвечать за всех писателей, – раздраженно сказал он и вдруг нехотя добавил: – Но я постараюсь проследить.
– Скажите, а я могу рассказать ему о нашем с вами разговоре? – спросил я.
– Ваше дело, – ответил он. – Хотя… – он сделал паузу, – не советую.
К сожалению, к этому его совету я не прислушался.
(Книги мне вернули, включая биллингтоновские. Но не сразу, а месяца через три. Их, видимо, читали, и, может быть, с удовольствием. Не вернули несколько современных диссидентских книг, написанных в СССР, но напечатанных только на Западе. И еще – сборник анекдотов «Говорит Ереван». Эту книгу, видимо, зачитали.)
Любимец Ахматовой приехал ко мне, и я до мельчайших подробностей рассказал ему, как и почему я оказался в КГБ и о чем шел разговор.
Хотя Любимец Ахматовой давно добивался разрешения на отъезд, он был ошарашен, подавлен. В тот день в нем не было ни признака высокомерия. Я проводил его к лифту.
– Женя, только, пожалуйста, что бы ни случилось, никогда не думайте обо мне плохо… – неожиданно на «вы», хотя мы уже давно были на «ты», вдруг сказал он мне. Дверь лифта раскрылась. Он туда вошел и как будто рухнул вниз.
Я старался о нем не думать плохо и стараюсь не думать плохо теперь. Но он не смог простить мне пиджака, который я по простоте душевной хотел накинуть на его плечи.
Из-за границы до меня стали доходить слухи о том, что полупрямо-полукосвенно он довольно скверно отзывался обо мне, да еще и намекая, что я каким-то образом участвовал в его «выдворении» из Советского Союза.
Я был потрясен. Оказавшись в Нью-Йорке, я позвонил ему, и он приехал в мою гостиницу.
Он был опять весь в хитиновом панцире высокомерия.
Я спросил его:
– Ты, наверно, ненавидишь тех, кто в тридцать седьмом году писал ложные доносы? В сущности, то, что сделал ты, – это тоже ложный донос на меня…
Он заносчиво оборвал:
– Я еще не встречал человека, достойного моей ненависти.
– Как ты мог говорить, будто я участвовал в том, что тебя
Он ощетинился:
– Но ты же сам красноречиво поведал, как ты был практически консультантом КГБ по моему вопросу.
– То есть? – ошеломленно переспросил я.
– Ты сам признался мне, что посоветовал им не мучить меня напоследок.
Я не выдержал и закричал:
– Если я увижу, что на другой стороне улицы пьяный милиционер бьет сапогом в живот беременную женщину и я пересеку улицу и скажу ему: «Не смейте бить ее в живот, она беременна!» – это что, означает, что я консультант милиции?
Он молчал, опустив голову.
– Твои стихи я буду читать, – сказал я. – Но руки тебе я не подам никогда. Уходи.
Он надел пальто, поднял воротник, как будто идет дождь, но стоял и не уходил.
И вдруг он мне сказал простое, человеческое, как тогда у лифта:
– Ты никогда не был в эмиграции. Ты не знаешь, как это страшно. Может быть, для поэта – особенно. Начинаешь невольно искать виноватого в том, почему ты оказался вне родины… Прости меня.
– Это ты сказал мне с глазу на глаз, – ответил я. – Но скольким ты говорил совсем другое.
– Что я могу сделать? – спросил он.
– Сейчас я иду на обед с моими американскими друзьями. Сможешь ты извиниться передо мной в их присутствии?
– Да, – сказал он.
Его мучительно выдавленная на обеде формула извинения прозвучала так:
– Я знаю, что вы все – друзья Жени. Я хочу… я должен… в вашем присутствии попросить у него прощения за то… за то… что я говорил о нем то, чего он не заслуживал…
– Простите, я не совсем понял, о чем вы говорите. Может быть, вы поясните нам поподробней, – стал валять ваньку один мой американский друг, хотя он все прекрасно понял.
Я прервал его, потому что иначе все могло бы превратиться в пытку. Мы обнялись с Любимцем Ахматовой в знак примирения.
Но через полгода он снова начал говорить то же самое…
О эпоха, мать уродов, как искорежила ты даже самых своих талантливых детей! Чего же тогда ждать от бесталанных?!
Сын Человека с Глазами-Сверлами был еще ребенком, когда его отец пытался меня завербовать. Словно в наказание отцу, он тоже стал поэтом, но бесталанным. Он хотел быть сразу мной, Вознесенским, Элиотом и Патриотом. Но ни меня, ни Вознесенского, ни Элиота из него не получилось. Оставалось быть только Патриотом. Он им и стал. Незадолго перед путчем его отец предусмотрительно подал в отставку. Но именно его сын с горделиво вскинутым носиком гадкого утенка, в тонтон-макутовых темных очках и шелковом шарфике парижским узлом, словно у Андрей Андреича, пришел как представитель хунты в Союз писателей, где его поили гостеприимным, но осторожным чайком с апельсиновыми вафлями, трусливо похрустывающими в неуверенно подрагивающих пальцах инженеров человеческих душ. Только их трусость не позволила им подписать письмо в поддержку путчистов. А потом, когда путч не удался, Неполучившийся Элиот и Неполучившийся Патриот звонил мне, жалко оправдываясь, ибо думал, что с ним поступят так же, как они поступили бы с нами, если бы захватили власть.