Волки и медведи
Шрифт:
– Как вам кажется, про нашу, автовскую, творческую молодёжь можно сказать, что это представители нового творческого поколения?
– Нет, – сказал Фиговидец недовольно.
– Вы не считаете, что они ни на кого не похожи?
– Нет.
– Они оживили нашу культурную жизнь! Кружок единомышленников, с целями, задачами и манифестом, провозгласившим что-то новое, по определению и сам будет чем-то новым, да?
– Я дважды сказал «нет». Мне остаётся только спросить: может, у вас имеется свой взгляд на значение этого слова?
– Кого интересуют мои взгляды? – сказал злопамятный
– Ну наконец-то, – барски похвалил его Фиговидец. Он вздохнул. – Вы говорите об «оживлении» культурной жизни, и невозможно не спросить, неужели до того она была мёртвой… оставаясь при этом жизнью. Конечно, конечно, – пробарабанил он нетерпеливо, поскольку собеседник явно пытался что-то вставить. – У вас на памяти малоудачный плеоназм «живая жизнь». Я бы не полагался на фигуры речи… когда речь заходит о вещах, которые у всех на виду.
– Это он к чему? – спросил Муха.
– Всё верно, – сказал Ефим. – Брешут, брешут, а подойди, возьми такого за плечико… Вот случай был с нашим разноглазым…
– Потом расскажешь… Что-что?
– Набрехали, говорю, на разноглазого. А он нервный был, дёрганый. Слетел с катушек.
– Что набрехали? – спросил Муха.
– Где он сейчас? – спросил я.
– Где-где, чалится с радостными. Клиент у него прямо под рукой помер. Ну а что, не бывает разве? Вот у нас на производстве мужик в трудовом процессе кинулся, не отходя от станка. Сердце. Так никто после этого на станок-то косо не смотрел.
Ну, не хотели сперва работать… Потом-то мастер объяснил.
– Да, – без убеждения сказал Муха, – народные предрассудки. Так и что?
– А то, что ни здрасьте ни насрать. Разговоры сразу пошли: деньги-то он взял, а дела не сделал. Выходит, по-ихнему, кто-то больше заплатил.
– Да ладно, – сказал я.
– Это вот ты говоришь «да ладно», а народ сказал «ага». – Ефим пригладил седые кудельки. – Злой наш народ, завистливый. Возьми хоть у нас на производстве: один человек разбогател немножко… ну там машину стиральную купил, ковёр новый… Чего только на него не клепали из-за этих денег. Будто и детали налево сбывал, и саму продукцию… Чуть ли не растратчиком ославили! Сильно там растратишь, на производстве-то!
Поскольку со всей очевидностью было ясно, что под «одним человеком» Ефим разумеет себя, мы благоразумно и сочувственно промолчали.
– Ну а дальше-то что?
– А что они могут против правды, брехуны несчастные? Вышел тот человек на пенсию, уважают его все, приглашают…
– С разноглазым что дальше?
– Так всё, не было дальше. Психанул разноглазый, заказы брать перестал, прожился. Бомжует.
– Еде его искать?
– А зачем он тебе?
Всё это время Фиговидец, в речи которого я перестал вслушиваться, что-то мерно дудел из приёмника. В повисшей паузе его голос окреп, набрал силу.
– …Я не готов выбалтывать чужие тайны вот так, прилюдно. Потом на ушко расскажу.
– Это он что же хочет сказать? – спросил Муха.
На следующий день я поймал на улице мальчишку посмышлёнее и, выкручивая ему уши, предложил сотрудничать. Мы обошли дозором подвалы, заброшенные сараи, котельные – все места, где мог приютиться
– Да успокойся ты, тварь!
Подвывая, всхлипывая и захлебываясь соплями, он старательно изображал радостного, но я уже всё знал, всё успел прочесть в глазах – один зелёный, другой светло-карий, почти жёлтый, это были мои собственные глаза на чужом лице: ясные, холодные. Он был не более ненормален, чем, скажем, я.
– Я тебе ничего плохого не сделаю. Отработаешь – и свободен.
– Больше не работаю.
– Я тебе заплачу.
Он молчал.
– Заплачу, пристрою куда-нибудь. Мне, в конце концов, нужен фактотум.
Он молчал.
– Или в скит отведу, к монахам. Будешь коров пасти и о душе думать.
– Тебе-то что о душе известно?
– Акафисты они поют, – поразмыслив, сказал я. – Покой, воздух свежий. Рыбалка опять же недалеко.
– Больше. Не. Работаю.
Не годы, а страдания превратили его в старика, жалкую развалину. Снаружи и внутри нечистый и замаранный, весь мшавый, шершавый, он вызывал омерзение, а не жалость.
– Чего ты боишься? У тебя же оберег на пальце.
Я машинально прикрыл кольцо.
– Не скажу, что от него много пользы.
Истерзанное существо загадочно улыбнулось:
– Откуда тебе знать, что с тобой стало бы без него.
– Не про оберег сейчас речь. Ну скажи сам, чего хочешь. Хочешь практику на Охте?
– Ты меня уговариваешь, потому что не знаешь, как заставить.
– Ещёне знаю. – Я помедлил. – Ты всего лишь человек. Если тебе ничего не нужно, ты всё равно боишься потерять что-нибудь из того, что есть. Если не боишься терять, всё равно боишься смерти. Если не боишься смерти, то боишься пыток. Если вдруг ты такой, что не чувствуешь боли…
– Да, что, если я не чувствую боли?
– То наверняка есть кто-нибудь, кто почувствует её вместо тебя. Ведь был кто-то, ради кого ты себя погубил, я прав? Или я должен поверить, что тебя перекупили? Должен поверить, что нашёлся на свете разноглазый настолько тупой, чтобы не понимать, чем такие гешефты заканчиваются?
Мы разговаривали вполголоса, спокойно и так безразлично, словно обменивались новостями о выборах, на которые оба не поставили ни копейки. Он был – как сказать? – не больной, но нездоровый, и не тем нездоровьем, которое как игла или пуля сидит в имеющем название органе; всё сильнее в нём это проступало, какой-то тлен из-под обычной вони бродяжки. Будто годы назад его закопали в землю, а теперь вынули – истлевшего внутри, но не снаружи, – пообчистили и пустили в мир, внешне не изменившийся, но чуждый ему так, как только может быть живое чуждым мёртвому.