Волки и медведи
Шрифт:
Мы смотрели, как лёгкий белый катерок, вышедший из-за излучины, невесомо несётся по сверкающей воде: средь бела дня, при всём народе. Это было равносильно полёту в космос.
Городские набережные, напротив, будто вымерли. Никто не явился, отменив по такому случаю прогулку, вульгарно поглазеть на триумф злой воли. Люди, помнившие Канцлера ребёнком и молодым человеком, люди, для которых он был «Платонов» и «Коля», тогдашние юноши и матроны ответили на его растущую славу улыбкой брезгливого и чопорного недоумения, словно написали на своих лицах: а кто это?
Тут было вот что: восставший из грязи, как он посмел напомнить о себе иначе чем смиренно меланхолической ламентацией, жалобами, которые трогательны
Ни в чём не повинный лично, он был принесён в жертву – и можно представить изумление, а после гнев жрецов и зрителей, когда священная, искупительная жертва в приличном розовом веночке то ли изворачивается, то ли, что точнее, твёрдым, наглым движением отводит от своего горла руку с ножом. Ах, да уж лучше бы он изворачивался! Публике причитается катарсис! Безжалостная судьба, неумолимый рок должны крушить и топтать, а они, наблюдая и поучаясь, – проливать отрадные слёзы. Вместо этого городские оказались перед выбором: показать Платонову, что им недовольны, или показать, что его для них не существует, и выбор был безгранично тягостен, потому что сделать хотелось и то и то.
Я бился сам с собой об заклад, гадая, куда он первым делом посмотрит, сойдя на берег. Разумеется, Канцлер и с воды уже мог наглядеться на набережную и туманные дали Стрелки и П.С., а ждущие его люди, как он должен был понимать, жадно ухватят и истолкуют каждую мелочь: поворот головы, движение глаз. (И в кривотолках, пересудах утонет, оставив наверху лишь своё значение, сам жест: повернул Канцлер голову, скосил глаза или так-таки встал спиной.)
Но я ведь знал – я неоднократно видел! – как мучительно и нерассуждающе Николай Павлович привязан (вот точное слово, его держали канаты, цепи) к Городу. Он мог прекрасно понимать, как следует поступить, и всё равно не удержаться. Долгие годы, проведённые у окна с видом на Неву и Смольный, его не только закалили, но и деформировали, и теперь он был как дерево на камнях, приспособившееся к скудному солнцу и вечному северному ветру, дерево живучее, и крепкое, и неспособное распрямиться. Но кто это понимал?
Всегда буду помнить, как он прошёл по сходням и остановился, глядя прямо перед собой: прямая сухая фигура в отличном костюме, серьёзные глаза, а за ним, над ним, вокруг во все стороны – вода, солнце и ветер. Их сочетание загадочным и уверенным голосом на секретном языке обещало свободу, несло её в себе, было свободой само. И не казалось странным, что этот сильный голос поддержал деспотичного, безжалостного и одержимого человека, который ради нового порядка со скрытой в нём мертвенностью идеализма сломает и уничтожит пусть уродливую, но живую систему. (Вот эти кривые деревья, мог думать Канцлер, подлежат вырубке.)
Он остановился, и Колун, потоптавшись, пошёл ему навстречу. За Колуном, в порядке чинопочитания, потянулись вящие и имущие, а за спинами вящих всё нахальнее теснились труждающиеся и обременённые.
Люди запомнили этот день, и годы спустя, когда уже ничего нельзя было изменить и поправить, я слышал обрывочные воспоминания то от одного, то от другого – счастливые, сбивчивые и застенчивые, как рассказы о чуде.
Они помнили, как Николай Павлович шёл, как посмотрел; помнили его костюм (каждый рапсод менял, разумеется, цвет и покрой в соответствии с собственными представлениями о прекрасном, но никто не подменил его курткой или мундиром); помнили приветственный взмах руки (опять же поднял он одну руку или обе, сцепив их в замок, поднял правую руку или левую, сжат был кулак или нет, расслаблена ладонь или напряжена, плавным было движение или резким и сильным – в этом случае рассказчик не говорил: «Он взмахнул рукой», но: «Выбросил руку»); погоду, катер (погоду и катер помнили все).
Эти воспоминания будут также печальны,
Николай Павлович вызвал меня на следующее же утро. Записку принёс гвардеец, начищенный, но угрюмый. Сияло в нём всё – сапоги и пряжка, – кроме лица. Я сидел в безобразной квартирке на старом гадком диване. Квартирка и диван были единственным, что удалось снять после того, как на заработанное непосильным трудом наложили лапу Горбанк и Добыча Петрович, прекрасно понимавшие, что сейчас до них не дотянуться. Требуя выплат, я посылал телеграммы управляющим, а управляющие посылали телеграммы мне, объясняя, почему выплаты, даже процентов, в данный момент невозможны. «Даже через фриторг?» – спрашивал я. «У нас нет договора с фриторгом, – нагло отвечали они. – Приезжайте лично». Я был бы счастлив поехать. Я пешком пошёл бы по водам.
– Эй, парень, – сказал я гвардейцу. – Нельзя с такой рожей ходить в дни великой победы, полиция нравов заберёт. У тебя зубы болят, что ли?
Гвардеец зыркнул и тут же нахамил:
– Не твоё дело, что у меня болит.
– Неужели душа?
Он отвесил мне взгляд, который сам считал высокомерным. Но с высокомерием и гордостью та беда, что ими невозможно проникнуться сознательно. Когда человек говорит себе: «Хочу быть гордым», – именно это желание, а вовсе не сама гордость, написано у него на морде. («Кто желает прослыть гордым, – говорит Аристид Иванович, – должен скрывать своё тщеславие». Но мало у кого хватало гордости его послушать.)
Многострадальный закуток Потомственного, предоставленный очередному высокому гостю, был вычищен, освобождён от одних бумаг и тут же завален другими (губернаторские замы называли это «перезагрузкой»). Колун порывался уступить Канцлеру собственный новый кабинет, но Николай Павлович сухо сказал: «Губернаторово – губернатору», – и это можно было понимать и как жест скромного гостя, и (к вопросу о высокомерии) повадку императора, которому принадлежит настолько всё, что он благодушно потворствует мелким амбициям людей, чьи не только привилегии, но и головы в его полной власти. Любое, самое почётное, кресло в администрации Финбана было для него походным стулом, упражнением в аскезе, и, когда я увидел, как стоически, словно на голой скале, он гнездится в чужом кресле, за чужим столом, мне стало смешно.
– Почему гвардия не ликует?
Николай Павлович встал, подошёл к окну, с надеждой в него глянул и (ничего хорошего он из этого окна увидеть не мог) тут же отвернулся.
– Добрый день, Разноглазый. Устраивайтесь. – Он безрадостно кивнул на стулья у стены. – Ликование не входит в обязанности Национальной Гвардии.
– Это сверх обязанностей, для души. Повод-то у них есть.
– Повод? Вот когда здесь будет налажена мирная жизнь, заработают механизмы местного самоуправления и люди осознают, что в основании человеческого бытия, коль скоро они вообще хотят его продолжения, необходимо лежат долг, порядок и законность, – он перечислил именно в такой последовательности, – вот тогда, и никак не раньше, появится повод, как вы говорите, ликовать.
– Налаживать мирную жизнь? То есть вы не собираетесь…
– Не собираюсь чего?
– Штурмовать.
Канцлер не поинтересовался подробностями, из чего я заключил, что штурмовать ему уже предлагали и получили ответ, – и мрачное настроение гвардии объясняется именно этим.
– Что за нелепая идея. – Он отвернулся, как человек, собирающийся солгать, но не стал юлить и все подразумевающиеся слова произнёс. – Это Город, а не избушка варварского царька.