Волшебник
Шрифт:
Ещё за обедом, отказываясь, словно нерешительно, от второго бокала и словно уступая соблазну, он на всякий случай ей объяснил, что в минуты подъёма подвержен различным угловым болям, так что теперь он постепенно стал отпускать её руку и, довольно грубо изображая дерганье в виске, сказав, что выйдет проветриться. «Понимаете, — добавил он, заметив, с каким странным вниманием (или это мне кажется?) уставились на него её два глаза и бородавка, — понимаете, счастье мне так ново… ваша близость… эх, никогда не смел мечтать о такой супруге…»
«Только не надолго. Я ложусь рано… и не люблю, чтоб меня будили», — ответила она, спустив свежегофрированную прическу и ногтем постукивая по верхней пуговице его жилета; потом слегка его оттолкнула — и он понял, что приглашение неотклонимо.
Теперь он бродил в дрожащей нищете ноябрьской ночи, в тумане улиц, с потопа впавших в состояние мороси, и, стараясь отвлечься, принуждал себя думать о счетах, о призмах, о своей профессии, искусственно увеличивал её значение в своем существовании — и всё расплывалось в слякоти, в ознобе ночи, в агонии изогнутых огней. [13] Но именно потому, что сейчас не могло быть и речи о каком-либо счастье,
13
…и всё расплывалось в слякоти, в ознобе ночи, в агонии изогнутых огней. — Погода в ночь смерти старой графини «была ужасная: ветер выл, мокрый снег падал хлопьями; фонари светились тускло; улицы были пусты».
14
…придет её хоронить… двадцатилетняя незнакомка? Как было бы просто (размышлял он, задержавшись весьма кстати у освещённой витрины аптеки), коли был бы яд под рукой… — Отметим в этом пассаже целый букет блоковских аллюзий — от «Незнакомки» (1906) до цикла «Пляски смерти» (1912): «Ночь, ледяная рябь канала, / Аптека, улица, фонарь»; «Пустая улица. Один огонь в окне/Еврей-аптекарь охает во сне. // А перед шкапом с надписью Venena [лат. „яд“]…». Отрывок с циклом сближает и время действия: в «Волшебнике» герой приходит к аптеке «в дрожащей нищете ноябрьской ночи»; стихотворение Блока написано в октябре. В «Лолите»: «Я не для того намеревался жениться на бедной Шарлотте, чтобы уничтожить её каким-нибудь пошлым, гнусным и рискованным способом, как например, убийство при помощи пяти сулемовых таблеток, растворенных в рюмке предобеденного хереса… но в моём гулком и мутном мозгу всё же позвякивала мысль, состоявшая в тонком родстве с фармацевтикой» (ч. I, гл. 17).
Когда он вернулся домой, в квартире было темно — шмыгнула надежда, что она уже спит, но, увы, дверь её спальни была по линейке подчеркнуто остро отточенным светом.
«Шарлатаны… — подумал он, мрачно пожимаясь, — что ж, придется держаться первоначальной версии. Пожелаю покойнице ночи — и на боковую». (А завтра? А послезавтра? А вообще?)
Но посреди прощальных речей о мигрени, у пышного изголовья, вдруг, ни с того ни с сего, и само по себе, положение круто переменилось, предмет же был несущественен, так что потом удивительно было найти труп чудом поверженной великанши и взирать на муаровый нательный пояс, почти совсем закрывавший шрам.
Последнее время она чувствовала себя сносно (донимала только отрыжка), но в первые дни брака тихонько возобновились боли, знакомые ей по прошлой зиме. Не без поэзии она предположила, что больной, ворчливый орган, задремавший было в тепле постоянного пестования, «как старая собака», теперь приревновал к сердцу, к новичку, которого «погладили один раз». Как бы то ни было, она с месяц пролежала в постели, прислушиваясь к этой внутренней возне, пробному царапанию, осторожным укусам; потом стихло — она даже встала, копалась в письмах первого мужа, кое-что сожгла, разбирала какие-то страшно старенькие вещицы — детский наперсток, чешуйчатый кошелек матери, ещё что-то золотое, тонкое — как время, текучее. Под Рождество ей сделалось опять плохо, и ничего не вышло из предполагавшегося приезда дочки.
Он выказывал ей неизменную заботливость; он утешительно мычал, с ненавистью принимая от неё неловкую ласку, когда она, бывало, с ужимками старалась объяснить, что не она, а оно (мизинцем на живот) виновато в их ночном разъединении — и всё это звучало, точно она беременна (ложно беременна своей же смертью). Всегда ровный, всегда подтянутый, он соблюдал плавный тон, что усвоил с начала, и она была ему благодарна за всё — за старомодную галантность общения, за это «вы», казавшееся ей собственным достоинством нежности, за исполнение прихотей, за новую радиолу, за то, что он безропотно согласился дважды переменить сиделку, нанятую для постоянного ухода за ней.
По пустякам она не отпускала его от себя дальше углов комнаты, а когда он шел по делу, то совместно разрабатывал наперед точный предел отлучки, и так как ремесло не требовало определенных часов, то всякий раз приходилось — весело, скрипя зубами, —
Постоянство колебаний в состоянии её здоровья представлялось ему самой механикой её существования; постоянство их становилось постоянством жизни; со своей же стороны он замечал, что вот уже на его делах, на точности глаза и граненной прозрачности заключений начинает дурно отражаться постоянное качание души между отчаянием и надеждой, вечная зыбь неудовлетворенности, болезненный груз скрученной и спрятанной страсти — вся та дикая, душная жизнь, которую он сам, сам себе устроил.
Случалось, он проходил мимо игравших девочек, случалось, миленькая бросалась ему в глаза, но бросалась она бессмысленно плавным движением замедленной фильмы, и он сам изумлялся тому, до чего неотзывчив, до чего занят, с какой определенностью стянулись навербованные отовсюду чувства — тоска, жадность, нежность, безумие — к образу той совершенно единственной и незаменимой, которая проносилась тут в раздираемом солнцем и тенью платье. И случалось, ночью, когда всё стихало — и радиола, и вода в уборной, и белые шажки сиделки, и тот бесконечно задержанный звук (хуже любого грохота!), с которым она затворяла двери, и осторожный звон ложечки, и трык-трык аптечки, и отдаленная загробная жалоба особы — когда всё это окончательно стихало, он ложился навзничь и вызывал единственный образ, и восемью руками оплетая улыбающуюся добычу, осмью щупальцами присасываясь к её подробной наготе, наконец исходил черным туманом и терял её в черноте, а черное расползалось сплошь, да всего лишь было чернотой ночи в его одинокой спальне.
Весной ей как будто сделалось хуже, и после консилиума её перевезли в госпиталь. Там, накануне операции, она ему с достаточной, несмотря на страдания, отчетливостью говорила о завещании, о поверенном, о том, что необходимо сделать, если она завтра… и дважды, дважды заставила его поклясться, что он будет как о собственной… и чтобы та не сердилась, не сердилась на покойную мать. «Может быть, всё-таки её вызвать, — сказал он громче, чем хотел, — а?» Но она уже всё выложила, зажмурясь в муке, и, постояв у окна, он вздохнул, поцеловал её в желтый кулак, сжатый на отвороте простыни, и вышел.
Рано утром ему позвонил один из больничных врачей, чтобы сообщить, что её только что оперировали, что успех, кажется, полный, превзошедший все надежды хирурга, но что завтра её лучше не навещать.
«Ах, успех, ах, полный, — бессмысленно бормотал он, устремляясь из комнаты в комнату, — ах, как мило… поздравьте нас, будем поправляться, будем цвести… Что это такое! — вдруг вскрикнул он горловым голосом, так ахнув дверью клозета, что из столовой откликнулся испуганный хрусталь. — Ну, посмотрим, — продолжал он среди паники стульев, — посмотрим… Я вам покажу успех! Успех, успех, — передразнил он произношение соплявой судьбы, — ах, прелестно! Будем жить, поживать, дочку выдадим раненько, ничего, что хрупкая, зато муж — здоровяк, да как всадит нахрапом в хрупь… Нет, господа, довольно! Это издевка! Я тоже имею право голоса! Я…» — И вдруг его блуждающее бешенство натолкнулось на неожиданную добычу.
Он замер, шевеление пальцев прекратилось, глаза на минуту закатились — а вернулся он из этого краткого столбняка с улыбкой. «Довольно, господа», — повторил он, но уже совсем с другим, почти вкрадчивым выражением.
Немедленно он навел нужную справку: был весьма удобный экспресс в 12.23… прибывающий ровно в 16.00. [15] С обратным сообщением обстояло хуже… придется нанять там машину, сразу назад, к ночи мы будем тут — вдвоём, совершенно взаперти, с усталенькой, сонненькой, скорей раздеваться, я буду тебя баюкать — только это… только уют — какая там каторга (хотя, между прочим, лучше сейчас каторга, чем поганец в будущем)… тишина, голые ключицы, бридочки, пуговки сзади, лисий шёлк между лопаток, зевота, горячие подмышки, ноги, нежности — не терять головы — но чего, впрочем, естественнее, что привез маленькую падчерицу — что всё-таки решил это сделать — режут мать, ответственность, усердие, сама же просила «заботиться» — и пока мать спокойно лежит в больнице, что может быть, повторяем, естественнее, что здесь, где кому ж моя душенька помешает… и вместе с тем, знаете, — под боком, мало ли что, надо быть ко всему… ах, успех? тем лучше — выздоравливающие добреют, а если всё-таки изволите гневаться — объясним, объясним, — хотели сделать лучше — ну, может быть, немножко растерялись, признаемся, но с самыми лучшими… — И, радостно торопясь, он у себя (в её бывшей комнате) перестелил постель, навел беглый порядок, принял ванну, отменил деловое свидание, отменил уборщицу, быстро закусил в своём «холостом» ресторане, накупил фиников, ветчины, пеклеванного, [16] сбитых сливок, мускатного винограда — чего ещё? — и, вернувшись домой, разваливаясь на пакеты, всё видел, как она вот тут пройдет, как там сядет, отведя назад тонкие обнаженные руки, пружинисто опираясь сзади себя, кудрявая, томненькая, и тут позвонили из больницы, прося его всё-таки заглянуть, и, когда по пути на вокзал он нехотя заехал, то узнал, что особа кончилась.
15
…весьма удобный экспресс в 12.23… прибывающий ровно в 16.00. — Как видно из ремингтонной копии повести с авторской правкой, вначале Набоков намеревался отправить поезд в 0.23, но позже исправил расписание, чтобы приурочить возвращение героя к ночи.
16
пеклеванный — хлеб, испеченный из ситной и чистой ржаной муки.