Воля и власть (Государи московские - 8)
Шрифт:
Лутоня получает коня в придачу к своим, хорошие, с резным задком, выходные сани, серебро, о количестве коего не спорят, попросту суют ему в калиту два объемистых кошеля: дом ли сгорит, ворог нагрянет, - все хозяйство воротишь враз, не сумуй! Все нынче щедры, все готовы поделиться друг с другом.
Они сидят, глядят один на другого светло, покаянно, празднично, вспоминают покойного, те и иные его добрые дела, события прошлого, что пройдет и уйдет, крохи памяти, что потускнеют и исчезнут со временем, и им хорошо, они все еще вместе, все еще семья, и дай им Бог! Дай Бог всем нам не забывать, что мы - братия во Христе, русичи, родичи друг другу, в долгих минувших веках многократно перемешавшие друг с другом свою кровь и слившие наши маленькие памяти в одну большую
А что кто-то робко стучит в ворота ихнего терема, и раз, и другой, и третий, того просто не слышат, да и не обращают внимания: опять какой приволокся из прежних шишей! И уже спустя время старый Гаврило нехотя выходит из-за стола: кого еще черт несет?
– Федоровы, Иван Никитич, не здесь ли живут?– слышится голос из-за ворот, слишком робкий для нахальной нищенки.
– Умер Иван Никитич!– отвечает Гаврило зло.– Схоронили уже!
За воротами молчат, потом тот же женский голос просит робко: <На погляд-то пустите, хотя на двор!>
Гаврило идет в дом, вызывает, мигнув, Лутоню с Мотей. Лутонин внук, Проша, вышел сам, прихвативши на случай кочергу. Когда со скрипом отворили калитку, в нее пролезла старуха неопределенного возраста, замотанная в серый вязаный плат, и невероятно грязный высокий отрок, мосластый, неуклюжий, как молодой породистый пес, попавший в крестьянскую избу, замученный голодом и постоянным битьем.
Парень остановился назади, оглядывая хозяев дома светло и потерянно. Он бы, верно, и не вымолвил ничего, но старуха взяла дело на себя. Выставив вперед острую нижнюю челюсть, едва не придавившую носа, заговорила-закаркала:
– У вашего сынка, то есть у Ивана Иваныча, сына Федорова, сударушка была, соседка моя! Калачница! И была меж ими любовь! Отец-то, Иван Никитич, однова приезжал, видел ее на рынке! Дак вот, бабонька-то не в давнем времени понесла от вашего паренька, да и родила в одночасье! Баять-то не баяла о том, да и показать стеснялась, горда была больно! А нынче-то от моровой болезни померши, а мне, старухе, его и не прокормить. Сама чуть жива. Одиннадцатый год молодцу! Еще перед мором родила! Я-то держала, сколь могла! Словом, вот он! Отец-то был бы жив, беспременно признал! А я уж теперь и не ведаю, что мне творить! Держать мне его не мочно, а доказать чем - не могу, вот разве цаты от нее остались, дареные, вишь... Да и то, отец-то навряд ведал о том! Со Двины, бает, привез! Да на Двины и помер, сказывают! Дак вот, творите по-божьи, как уж вам Господь повелит. А я, старая, не могу с им! Не выкормить! Прогоните - ваша воля, оставите - Господь наградит! Такое вот дело-то! Ну, а я пошла! Моя печаль была довести, да все рассказать...
Она, говорившая досель громко и как-то даже гневно, тут вдруг сгорбилась, сморщилась, и в пояс поклонив парню, который так и стоял молча, опустив голову и не шевелясь, видимо, испытывая жгучий стыд, произнесла тихим, не прежним, жалостным даже голосом:
– Ты уж прости меня, Санюшка! Што могла, содеяла для тебя!– и, перекрестивши недвижного молодца, тихо пошла со двора, со скрипом захлопнув за собою калитку.
Все пятеро стояли несколько обалделые. Вышел Сергей, молча и въедливо оглядел все еще недвижного парня с опущенной долу головою, и сказал голосом ясным и непреложным: <Сперва - мыть!> И - зашевелились все. Парня, который только тут робко улыбнулся, усадили на крыльцо, вздули не совсем простывшую баню. Мотя уже бегала, искала чистую одежонку. Любавина Агаша кинулась растапливать печь. С парнем, Саней, еще никто не говорил, никто его ни о чем не расспрашивал, и даже дареные покойным родителем <цаты> не просили показать. Но вот уже приготовили баню, уже что-то скворчало и булькало в печи, уже Мотя на правах бабушки заставила гостя раздеться донага и покидала все его добро в горящую каменку, а мешочек с <цатами> выполоскала в уксусе. И уже начали парить, отмывать и стричь парня, не слушая его робких возражений. Потом намазали ему голову дегтем, от вшей, и крепко перевязали платом, потом переодели в старые, давно ненадеванные Ивановы обноски (только
– Помнишь, Лутоня, как ты сказывал, как к Наталье Никитишне пришел, воспомнила Мотя.– Такой же вот грязный да голодный, еще и гостинец отобрали у тебя дорогою?– и Лутоня, пригорбясь, вдруг прикрыл рукою глаза и, ничего не ответив жене, несколько раз утвердительно кивнул головою.
Мать парня, оказывается, заболела совсем недавно, и могла бы еще встретиться с Иваном Никитичем, но гордость не позволила сперва, а потом уже болезнь.
– Ну-ко, встань, молодец!– потребовала Мотя, когда уже отъели и начали прибирать со столов. Долго глядела на него так и эдак. Наконец, махнула рукой:
– Похож! И прошать не нать! Как вылитый!– и сразу разулыбались в избе, точно бы до того токмо сдерживались.
– Тогда, ежели, - нерешительно произносит татарчонок.– Сережки те...
– Добро переделим!– обрывает его Мотя.– Да и в Островое теперь есть кого послать!– мужики молча согласно кивают головами.
Впрочем, и по расспросам скоро выяснилось, что ни парень, ни приведшая его старуха не врали. Есть вещи, которые не придумаешь: какие там памятные знаки были на теле у отца, да что рассказывал он сыну про родню-природу? А парень, оказывается, и про сережки те вспомнил, дареные тверскою княжной!
– А каким ремеслом владеешь?– строго спрашивает Лутоня.
– Матери помогал! Тесто месил да носил коробьи, - отвечает парень, потупясь.– Еще печи могу класть!– прибавил не очень уверенно, и тише, совсем уже багрово залившись румянцем, добавил: - Работы-то никакой не боюсь! И считать умею, и писать - матери помогал!
– Вы простите меня!– вдруг заговорил он решительно, преодолевши наконец свое смущение.– Ежели... Спасибо большое, и одели, и вымыли, и накормили... А я уйтить могу, не буду мешать, коли и признать-то тут меня некому!
Мотя глядела на него, не отвечая. Потом, обратясь к Сергею, вопросила:
– Заможешь с Фотием поговорить, чтобы парню отцово прозвание дали Федоров? И вообще записали в нашу семью? Все же род Федоровых не изгибнет до конца!
– Там подрастет...
– И бронь дедову ему!– вмешивается Алексей. Сергей, подумав, прихмурясь, возражает:
– По обычному времени - не положено! Не венчаны, дак! Но - поговорю! Объясню как, мол... Да ить и отец помереть мог до брака, и батюшка, что их перевенчал, ежели... Не ведаю пока, но сделаю, что могу!– и, чуть улыбнувшись, добавил: - И что не смогу, тоже сделаю!
А парень - плакал. Сидел, положивши голову на край стола, и плакал, давясь в рыданиях. Плакал, может, впервые в жизни, впервые поняв, что перед ним - родные, и его принимают в семью.
– Мы его в деревню возьмем!– сказал Лутоня неспешно и веско.– Ему откормиться нать! А ты пока, Серега, и верно, похлопочи! Негоже, чтобы род Федоровых так и сгорел, без наследка!
Глава 51
Иногда, наблюдая извивы и зигзаги дипломатических и военных событий, невозможно отделаться от ощущений, что и здесь, в этих сугубо земных делах, не обходится без присутствия и воздействия высшей силы. Вдруг начинаются войны. Вдруг - заключаются миры. Есть эпохи, когда при крайнем напряжении противоборствующих сил с той и другой стороны появляются равно гениальные полководцы, как Джугэ-Лян и Линь-Бяо в эпоху Троецарствия,* и вместо обширных захватов территорий начинается изобилующая сложнейшими взаимными уловками позиционная война, интереснейшая, может быть, историческому романисту, но ничего не приносящая судьбам государств, кроме постоянного взаимного истощения ресурсов. И лишь иногда высшая сила дозволяет совершиться бурному прорыву в этом однообразном и однообразно уравновешенном трепете мировых энергий.