Восемь белых ночей
Шрифт:
– Не могу.
Все же ей удалось меня огорошить. Я пустил в ход свой единственный козырь:
– Мне тоскливо. Тоскливо до невообразимости. Страшно хочется тебя увидеть. Соглашайся.
– Сочувствую, что тебе тоскливо. Но не могу. Занята.
Ни извинений, ни объяснений, ни даже притворного сожаления в голосе. Твердость, лед, ехидство.
– Обломщица, – выговорил я – попытка выманить улыбку в ее голос. Но она не откликнулась. В голосе – ни капли тепла или юмора. Все всерьез – молчание кобры, которая только что укусила и хочет убедиться, что жертва свалится замертво.
Про 19:10 не заговорила. Я тоже.
Разговор продлился секунд тридцать. Меня он оглоушил – вот почему
Когда я вернулся в гостиную через столовую, оказалось, что большой деревянный стол уже накрыт – тарелки и рюмки, как всегда, разномастные. Тут я вспомнил. До того я собирался попросить поставить прибор для еще одного гостя. Потом пошел звонить. Того самого гостя? – поинтересовалась бы Рейчел. Да, того самого. Имя ее я так и не назвал. И куда мы посадим того самого гостя – может, напротив тебя? Мне нравилась ироничность Рейчел. Вот только стол этот никогда не увидит Клару. Клара никогда не увидит Рейчел.
Вечером, когда мы поужинали и еще раз прогуляли собак в парке, я все-таки прошелся по Бродвею. Немного пошатался по Сто Шестой, один раз обошел ее квартал, потом, для порядка, еще раз. Дома ее явно нет, может, и вообще не вернется или рано легла спать. Потом я добрел до парка Штрауса, постоял там, вспоминая свечи, которые пригрезились мне на памятнике неделю назад, вспоминал инспектора Рахуна, Манаттан-нуар и стихотворение Леопарди про горечь и скуку жизни. Она сказала: занята. Какое уродливое слово. Смертоносное, банальное, бесповоротное «занята».
Все крысы пошли ко дну, подумал я. Было почему-то приятно, утешительно стоять вот так и чувствовать единение с призрачностью бытия, было целительно смотреть на жизнь с берега мертвых, объединиться с мертвыми против живых, так вот стоишь у реки и слушаешь не Баха, а жесткое льдистое суровое потрескивание под прелюдией – жесткое льдистое и суровое, как она, как я. За пределами времени нам было так хорошо вдвоем, ведь мертвым хорошо вместе. За пределами времени. В настоящем мире счетчик не выключался никогда.
Некоторое время я думал о человеке, который поклялся тысячу и одну ночь просидеть под окном своей любимой, но в тысяча первую ночь специально не явился. Тем самым он продемонстрировал презрение к ней, к себе, будто в самом конце презрение и его соложница любовь сплелись, точно две гадюки, что впиваются в руку, которая их кормит: одна впрыскивает яд, другая – противоядие, – неважно, в какой последовательности, но впиться необходимо дважды, и каждый раз больно. Я подумал, что все, что у нас было с Кларой, от самой первой ночи до последней, происходило под знаком презрения и гордыни, а в промежутках – страх и недоверие, при том что единственное слово, способное все изменить, было приговорено к молчанию, в итоге оно сделалось жестоким, льдистым, суровым. Я его так и не произнес, верно? Снегу, ночи, памятнику в парке, своей подушке – да. И произнесу теперь, не потому что утратил тебя, Клара, я утратил тебя, потому что любил, потому что с тобой увидел вечность, потому что любовь и утрата тоже неразлучные спутники.
Ночь восьмая
«Скажи привет Сейянсе мадамистой».
Голосовое сообщение, которое я услышал, когда в ту ночь наконец включил мобильник, сказало мне про Клару то, что я знал с самого начала, но
«Скажи привет Сейянсе мадамистой, – начиналось сообщение, полное сдержанного озорства – будто на заднем плане смеются, а она прикрывает трубку, чтобы я не слышал. Я уже знал: так она подчеркивает смехотворность происходящего и таким образом делится бодростью и весельем. – Он на меня злобно зыркал, пока я не сказала чоглазавылупилпридурок. Бедолага так рассвирепел, что просыпал на меня попкорн. Видел бы ты, как он извинялся, как при этом пучил зенки, как натужно морщил лоб! – Краткая пауза. – А, да. Если ты пока еще не сумел этого сообразить, я тем самым исподволь тебе сообщаю, что я, Клара, съездила во Францию в последний вечер ретроспективы Ромера, а вот вы, Князь, – да уж, поди знай, куда вы отправились и чем занимались после своего звонка. Приветик от Сейянсы. – Очередная попытка пошутить. – Понятное дело, я очень, очень обижена. А самое смешное, – было слышно, что она курит – значит, видимо, звонит из дома, – самое смешное – что я тебе позвонила этак через полчаса после нашего разговора, сказать, что приду выпить. В общем, ты меня прости. Но тебе впору корчиться от стыда и раскаяния».
За этим – еще одно сообщение. «Кстати, звонила тебе миллион раз – но наш господин хороший снова соизволили выключить телефон». Вглядевшись в экран, я понял, что она действительно звонила миллион раз.
Было и третье сообщение: «Просто хочу сказать: знаю, что ты вчера вечером обиделся. Прости. Ложусь спать. Так что не звони. Или захочешь – позвони. Как знаешь».
Укол и ласка. Вечно и то и другое. Яд и противоядие.
Еще одно сообщение дожидалось, когда я вышел из лифта. Получено часом позже.
«То есть ты все-таки не позвонишь. Ясно!»
Я улыбнулся.
«Ощущение хуже, чем при героиновой зависимости».
Через несколько секунд – повешенная трубка. Потом снова. Наконец – еще одно сообщение.
«Я хочу сказать – не звони. Если подумать, не звони вовсе». Потом тишина. Намеренная двусмысленность, чтобы я что-то заподозрил, но не впал в панику – пока до меня не дошло, что это может значить «не звони никогда». «Жалкая ты личность», – добавила она. Совсем непонятно почему.
Потом, как всегда, звонок оборвался. Ясно, что она повесила трубку. Вот какой оказалась ее последняя фраза. Вся моя суть, вся наша неделя вдвоем – все свелось к одному слову: жалкая. Я вдруг онемел снова.
Это «жалкая» пало на меня древним проклятием: единожды произнесено – и уже не снимешь, не изживешь, не забудешь. Оно преследует вас, держит на мушке, ложится клеймом на вашу жизнь. И в Аид сойдете, а рана все будет кровоточить. Жалкая.
Я жалок. Да, так и есть: жалок. Она права. Стоит на меня взглянуть, и сразу видно: жалок. Умеет это скрыть, но рано или поздно все выходит наружу, а раз заметив, потом уже обнаруживаешь повсюду: на лице, в улыбке, в обуви, в том, как он грызет ногти, – все в нем жалкое.