Восемь белых ночей
Шрифт:
– Почему «Князь»? – откликнулся я, воспроизводя натянутую ноту в ее голосе, не до конца уверенный – это я так беру назад и смягчаю собственное признание или заставляю ее признать, что она сглупила, приняв его на веру. Или я пытаюсь заставить ее сказать то, чего она не говорит, сказала не до конца, может, никогда не скажет – или то, что она неопределенно высказала всего секунду назад, теперь нужно прояснить, чтобы мы вдвоем оценили подлинный смысл?
– Почему? Отчасти потому, что тебя это мучает, а я не хочу, чтобы ты вот так вот мучился.
– А отчасти? – Будь, что будет, я уже ко всему готов.
– Отчасти… –
Я был обескуражен. Чувствовал себя обиженным, обличенным, рассерженным, смущенным, точно рак, которому рассекли ланцетом панцирь и сняли, а голое корявое тельце держат всем напоказ и вот-вот бросят нагишом в воду, на осмеяние и поругание другим ракам.
– Необязательно было надо мной смеяться и мучить меня. – Я впервые признался в своих мучениях. – Ты правду сказала, я, наверное, действительно жалкий, это у меня такая огромная, никуда не влезающая, слюняво-сопливая, мрачно-угрюмая фигня, что хромает на последней ноге…
Секунда молчания – не потому, что она прилежно меня выслушивала или хотела утешить: да ладно, не истери, – а потому, что ей явно не терпелось вставить свое слово.
– А я ее прогнала?
Ей хватило секунды, чтобы вернуть мое расположение.
– Безусловно.
Я услышал, как она улыбается.
– Почему ты улыбаешься?
– А ты почему? – А потом, через миг, ни с того ни с сего, будто уловив связь, которая от меня ускользнула: – Что на тебе сейчас надето?
– Раньше был халат, теперь я в постели.
Сердце, которое и так колотилось, окончательно сошло с ума. Было и ужасно, и прекрасно – как будто часть души смотрела на реку с очень высокого моста, зная, что я надежно привязан к «тарзанке», и азарт – в страхе, не в самом прыжке. И все же молчание было невыносимо, и я в итоге сказал первое, что пришло в голову, – дабы не произносить того, что хотелось сказать.
– Помнишь полосатый сине-белый халат, он еще там висел изнутри на дверях ванной?
На то, чтобы произнести это банальное, спотыкающееся, бездыханное, запутанное предложение, у меня ушла целая вечность.
– Да, помню. Старая толстая махровая ткань – и пахнет приятно.
Он самый, хотел было добавить я.
Она сказала: пахнет приятно.
Зачем ей было его нюхать?
– Да так. Любопытно стало.
– Ты часто так поступаешь?
– У нас в доме всегда были собаки.
Преднамеренно-уклончивое оправдание. Видимо, она почувствовала, что я ощупью отыскиваю очередную реплику.
– Знай я тебя лучше, ступила бы на запретную территорию.
– Ты знаешь меня лучше, чем кто бы то ни было, – сказал я. – Все твои мысли я уже передумал.
– Тогда тебе должно быть очень за себя стыдно.
– Нам с тобой по душе один и тот же стыд.
– Пожалуй.
– Клара, я могу оказаться у твоей входной двери за десять минут.
– Не сегодня. Мне так нравится. Кажется, настал мой черед говорить – как оно там? – слишком скоро, слишком поспешно.
Как изумительно, что она помнит.
– Кроме того, я перетаблечена, зазомбирована и отрубаюсь, – добавила
– Я готов к отказу.
– Это не отказ.
Никогда еще у нас все не было так прекрасно. Это говорит Клара или ее лекарство? Вновь ее дыхание у меня на лице. Я хотел почувствовать на лице влагу ее губ.
– А чего ты не пришла выпить? – спросил я.
– Потому что ты выдвинул совершенно смехотворный предлог.
– А чего ты сразу не сказала?
– Разозлилась.
– Почему разозлилась?
– Потому что ты страшно скользкий, от всего уклоняешься.
– Это тебя никогда не пришпилишь.
– Я телефон не отключаю.
– А чего хоть не намекнула?
– Исчерпали мы все намеки, и я страшно устала от околичностей.
– Каких околичностей?
– Да вот таких, как сейчас, Князь.
Она была права.
Долгое молчание.
– Клара?
– Да.
– Скажи мне что-нибудь хорошее.
– Сказать что-нибудь хорошее. – Пауза. – Жаль, что тебя не было в кинотеатре, когда я позвала тебя по имени.
Сердце разрывалось, а я понятия не имел почему.
– А ты собиралась сегодня приехать выпить?
– Очень на это настроилась, мистер-я-тут-выключил-телефон-чтобы-показать-ей-кто-есть-кто.
На сей раз дыхание пресеклось.
На глаза без всякого предупреждения навернулись слезы. Да что такое со мной творится? Никогда такого не бывало – уж всяко не за телефонным разговором нагишом.
– Я порой с ужасом думаю, что ты знала меня задолго до того, как я узнал тебя.
– И я тоже. И мне тоже страшно.
Молчание.
– Почему ты мне это позволяешь? – спросил я.
– Потому что я не хочу, чтобы, когда я увижу тебя завтра, все пошло как сегодня.
– А что, если ты завтра опять переменишься?
– Ты будешь знать, что я не то имею в виду.
– Разве мы через все это уже не проходили?
– Да. И жаль, что ты тогда этого не знал. Ты обо мне сейчас думаешь?
– Да. Да, – повторил я.
– Хорошо.
На следующий день – в последний день года – небо опять затянулось, сообщив утреннему свету ту яркую белизну, к которой мы за эту неделю уже привыкли: свет скользил по внутреннему ворсу белой стриженой овчины, что вольготно облегала солнце. Накатывала тоска по снегу, еловым лапам, варежкам на меху и нежному запаху вощеной бумаги – такой висит в воздухе всю рождественскую неделю. Я был счастлив донельзя. Вылез из постели, надел вчерашнюю одежду и отправился в свою греческую забегаловку за углом в надежде, что там будет людно или пусто, это совершенно неважно в таком настроении, сквозняк, духота, свинарник – мне все в радость. Едва я открыл дверь, меня поприветствовала по-гречески обычная официантка – в руках она сжимала гигантское меню, и все казалось бодрым и ладным, как будто с плеч сняли тяжелый груз и вернули мне право любить этот мир. Нравилось мне быть таким. Нравилось вот так вот оставаться одному. Нравилась зима. Я всю неделю только об этом и мечтал. Позавтракать беззаботно. Первым делом – бельгийские вафли с маслом, апельсиновый сок, потом вторую чашку кофе; потом вернусь домой, приму душ, переоденусь – хотя стоит ли переодеваться перед тем, как отправиться в ее края, к ней в вестибюль, где мы договорились встретиться, чтобы сходить в магазины за всем, что нужно купить для сегодняшнего праздника?