Воспоминания о Корнее Чуковском
Шрифт:
Я - добрый лев.
Я - король джунглей.
Я - самый настоящий лев.
Я - люблю детей.
Эта комната - одушевленная, сложившаяся десятилетиями вещественно воплощенная часть истории русской литературы. В ней - все как было в день его смерти и для нас, его современников, для тех, кто пришел и еще придет нам на смену. И надо, чтобы все так и осталось, как было.
Из дневника Чуковского:
"12 ноября 46.
Сегодня мы переезжаем в город. С самой нежной благодарностью буду я вспоминать эту комнату, где я ежедневно трудился с 3-4 часов утра до 5
Мы расстались с удивительным человеком. Мы привыкли к нему за десятилетия. Это была крупно прожитая жизнь. Он словно задался целью опровергнуть пушкинский упрек: "Мы ленивы и нелюбопытны". Избаловав нас своей жизнерадостностью, отзывчивостью, всегдашностью, он унес с собой неоценимо важную часть нашей жизни.
1971
Андрей Вознесенский
ЧЕЛОВЕК С ДРЕВЕСНЫМ ИМЕНЕМ
Когда я встречал его, я вспоминал строки:
И вот, бессмертные на время,
Мы к лику сосен причтены
И от болезней, эпидемий
И смерти освобождены.
По-сосенному осенний, по-сосенному высоченный, он, как и они, смежал ресницы с сумерками и пробуждался со светом, дети затевали костры и хороводы вкруг него, автобусные и пешие чужестранцы съезжались глянуть на него, как на диковину среднерусского пейзажа, ну, как на древо Толстого, скажем, когда он быстро, не сутулясь, в парусиновой своей кепке, почти не шагая, струился по переделкинской дороге, палка в его руке была естественным продолжением руки, суком, что ли.
Он жил, как нам казалось, всегда - с ним раскланивались Л. Андреев, Врубель, Мережковский, - человек с древесным именем и светлыми зрачками врубелевского Пана.
Даже румяное радушие его, многими принимаемое за светское равнодушие, было опять их, сосенной добротой и отстраненностью - когда они верхами уже окунуты в голубое.
Он и стихи писал на каком-то лесном, дочеловечьем, тарабарском еще бормотании. По-каковски это?
Робин-Бобин Барабек
Скушал сорок человек...
Это мир яркий, локальный по цвету, наив, блещущий и завораживающий, как заправдашняя серьга в ухе людоеда, чудовищно фантастический и конкретный мир. Еще Сальватор Дали не объявлялся, еще Диего Ривера не слал толпы на съедение, а он уже подмигивал нам:
И корову, и быка,
И кривого мясника.
Тяга к детям была его тягой к звену между предрацио-нальной природой и между нашей, по-человечески осмысленной, когда, дети природы, мы не отлучены еще от древесных приветствий, смысла, бормотания птиц и ежей - не утеряли связи еще с ними, тяги быть соснами не забыли.
Его "Чукоккала" - лесная книга, где олимпийцы дурили, шутили, пускали пузыри.
Я написал в "Чукоккалу":
Или вы - великие,
или ничегоголи...
Все Олимпы липовы,
окромя Чукоккалы!
Не хочу Кока-колу,
а хочу в Чукокколу!
Шум, стихия языка, наверное, самое глубинное, что нам осталось. Он был его лесничим. Экология языка его пугала.
Язык его был чист, гармоничен, язык истинно
На себе я это ощутил. В пору моей еще допечатной жизни стихи мои лежали в редакции "Москвы". Пастернак попросил Чуковского заступиться. Тот мгновенно написал в журнал. Стихи не пошли, понятно. Но не в этом дело. Пастернак смеялся потом: видно, "Корнюша" написал слишком обстоятельно, докопался до сути и этим вспугнул издателя.
Ему - среди равнодушных подчас литераторов - всегда было дело до вас, он то приводил к вам англоязычных гостей, то сообщал, где что о вас написано. Правда, похвала его была порой лукава и опасна, он раздевал зазевавшегося хвалимого перед слушателями.
А каков был слух у него!
Как-то он озорно "показал" мне М. Баура и И. Берлина - оксфордских мэтров. Он забавно бубнил, как бы набив рот кашей.
Через год в Оксфорде я услышал в соседней комнате знакомый голос. "Это Баура!" - сказал я удивленным спутникам. Я узнал звуковой шарж Чуковского. А на следующий день я смаковал звуковое сходство И. Берлина.
Читал он все.
Вот записка, которую я получил от него из больницы.
Буквы на ней прерываются, дрожат, подскакивают. Оказывается, он прочитал в "Иностранной литературе" мою заметку о пастернаковских переводах. Надеюсь, читатель не упрекнет меня в том, что я привожу это лестное для меня письмо Корнея Ивановича. Оно дорого как его последний привет.
"Дорогой Андрей Андреевич, вот как нужно писать рецензии. Нервно, вдохновенно, поэтично. С завистью читал пронзительный очерк о пастернаковских переводах... Пишу это письмо в палате Инфекционного корпуса. Прочитал Вашу статью трижды - и всякий раз она казалась мне всё лучше. Будьте счастливы. Привет Озе.
Совсем больной и старый
Ваш Чуковский
15.2.68 г."
Я ошибся, относя к нему строки о незаболеваемости сосен.
Укол непродезинфицированного шприца заразил его желтухой. Смерть всегда нелепа. Но так...
1974
Мирон Петровский
ЧИТАТЕЛЬ
1
О том, каким писателем был К. Чуковский, написано немало и хорошо, будет написано, думаю, еще больше и лучше. Мне хотелось бы напомнить, каким Корней Иванович был читателем.
Так уж случилось, что первый же мой разговор с Чуковским (зимой 1957 года) был разговором с читателем. Корней Иванович в огромных валенках бодро вышагивал по переделкинским снегам и рассказывал, как в свои далекие двадцать лет стал лондонским корреспондентом газеты "Одесские новости". Богатейшие книжные собрания всемирно известного Британского музея привлекали его гораздо больше, чем писание корреспонденций, которых от него ожидали в Одессе. Целые дни просиживал он в Британском музее, в круглом, под стеклянным куполом читальном зале, похожем на театральный, и поглощал горы книг: Смолетта, Филдинга, Свифта, Джонсона, Де Квинси, Хэзлитта, Ханта, Маколея, Карлейля, Браунинга, Бозвелла (так писал и произносил Чуковский), Стиля, Аддисона, Троллопа, Теккерея...