Воспоминания о Корнее Чуковском
Шрифт:
– Здравствуйте, дорогой!
Голос был неправдоподобно знакомый - из "Мухи-Цокотухи". Я как-то даже растерялся.
– Так что вам от меня надо?
– спросил голос с ошарашивающей непосредственностью.
Я объяснил, что мне надо, и узнал, что о Добролюбове есть кое-что "из старого". Мы договорились о встрече, и я поехал в Переделкино.
Помню, что, ступив на крыльцо его дома, я испытал чувство какой-то полуреальности: как будто передо мной въявь возникало то, что существовало раньше только в моем воображении. И двор дачи, и самый дом, и маленькая прихожая, и узенькая,
Дело в том, что Корней Чуковский существовал для меня по какой-то инерции давнего детского восприятия скорее как понятие, нежели как реальная личность. Понятие это слагалось из слов и стихотворных ритмов: "Жил да был Крокодил...", "Не ходите, дети, в Африку гулять...", "Одеяло убежало...", которые были затвержены мною с детства, чуть ли не с трехлетнего возраста; из необычного - не спутаешь ни с кем - голоса со смешными, петушиными модуляциями; из давних, довоенных портретов; все это как-то странно увязывалось с позднейшими впечатлениями от литературоведческих книг, от статей, мемуаров и переводов - и складывалось в абстрактный образ, границы которого было трудно определить. Это была история, которая непонятно как просочилась в современность, которая никогда не начиналась и соответственно никогда не кончится.
Зрительно я представлял его с трудом. В крайнем случае воображение рисовало большеносого изможденного старика какого-то желтовато-пепельного цвета. Это представление довольно плотно материализовалось в сознании, когда, поднявшись по лестнице, я увидел на двери справа приколотую кнопкой записку: "Корней Иванович! Не входите сюда, здесь температура..." - и дальше стояла цифра, дававшая понять, что чахлому старцу восьмидесяти с лишним лет войти сюда значит подвергнуть себя немедленной и мучительной смерти.
Едва я об этом подумал, как другая дверь, слева, широко распахнулась и я услышал великолепное, звучное:
– Прошу!
Я повернулся и обомлел. В дверях стоял статный, плотный, высокий, бодрый, седоголовый мужчина лет этак шестидесяти. Бело-розовое сияние исходило от него.
Он протянул мне руку - ладонь была теплая и мягкая, но, видимо, сильная.
Не помню, с чего начался разговор, - мне нужно было время, чтобы прийти в себя. Помню, пригласив меня сесть, сам он вальяжно полуприлег на тахте, нога на ногу, и стал рассказывать о том, как когда-то давно написал нечто о Добролюбове и отнес в одну редакцию... С тех вот пор у него и осталось ненапечатанное...
Потом он рассказывал всякие интересные вещи о знаменитом критике, говоря о нем как о близком знакомом, без всякого глянца. Запомнилась история о том, как Добролюбов, едучи по России (он возвращался из Италии), вел путевой дневник, где аккуратнейшим образом записывал, на какой станции нет разменной монеты, на какой - кипятку, а в конце написал примерно так: "А что мы скажем о том, о чем трубят и кричат теперь все газеты? Об этом мы ничего не скажем".
– Ведь это было в 1861 году, во время Реформы. А знаете, что это значило - так отозваться о Реформе?..
Затем появилась аккуратнейшая папка, из нее были извлечены несколько
Окончив беседу, которая, если не ошибаюсь, продолжалась немногим более получаса, он легко поднялся, затем так же радушно, как и при встрече, распахнул дверь кабинета и встал около нее, все с тою же обезоруживающей непосредственностью давая понять, что время, отведенное на этот разговор, вышло и что мне пора.
Статью Чуковского "Литгазета" получила в условленный срок, день в день и чуть ли не час в час. Статья была невелика - всего четыре-пять страничек на машинке. Тем не менее кто-то из начальства ухитрился найти повод для замечаний, и, невзирая на мои возражения, мне было велено сообщить эти замечания автору. Я позвонил автору и снова услышал:
– Здравствуйте, дорогой!
Голос внимательнейше выслушал все, что начальство велело мне передать, и обаятельнейше ответил что-то вроде:
– Мне кажется, лучше будет оставить так, как есть.
Тон был привычно радушный, но мне на секунду представилась распахнутая дверь, приглашающая меня выметаться. Я поспешил свернуть разговор.
В тексте не была изменена ни одна запятая, и я испытал некоторое злорадное наслаждение.
Но мне стало не по себе, когда, получив контрольную полосу, где статья была заверстана в "подвал", я увидел, что строк двадцать "повисло", то есть не уместилось в полосе, и, следовательно, надо эти висящие строки сократить, чтобы не переверстывать всю полосу. Я, конечно, побежал в секретариат, стал убеждать дежурного по номеру, что сокращать Чуковского нельзя.
– Звони, звони, - сказали мне, - ну, хоть на пятнадцать-то он согласится, что за ерунда!
Чертыхаясь, я снова стал звонить, дозвонился с трудом, популярно объяснил Чуковскому, что это значит - ломать полосу - и какая это, в сущности, ерунда - сократить пятнадцать строк. Голос из "Мухи-Цокотухи" выслушал меня, а потом приветливо сказал:
– Знаете, дорогой, тогда, пожалуй, не надо. Давайте не будем печатать, если так сложно. А на это место поставьте что-нибудь другое, покороче.
Надо ли говорить, что полоса была переверстана. Я опять торжествовал.
Статья Чуковского называлась "История одного пасквиля". Собственно говоря, посвящена она была не столько самому Добролюбову, сколько оскорбительной статейке одного борзописца, появившейся в дни похорон Добролюбова.
Очень скоро редакция получила читательские отклики, среди них было несколько возмущенных: зачем понадобилось Корнею Чуковскому и "Литературной газете" ворошить грязное белье, не имеющее никакого отношения к литературе, занимать юбилейную полосу рассказом о всеми забытой сплетне? Не помню уж, что отвечали мы авторам этих писем, помню только, что не сообразили сказать главное: Чуковский, никогда не отрывавший творчество писателя от его биографии и общественной жизни, вовсе не имел в виду воскрешать сплетни; он лишь хотел показать, что в драматическую историю русской литературы входят и обстоятельства смерти и похорон многих писателей, составляя подчас ее особые и многозначительные страницы.