Воспоминания о Корнее Чуковском
Шрифт:
Пришел художник с маленькой дочкой (принес иллюстрации к "Бибигону"). Корней Иванович пошутил с ней - и опять стал Чуковским, знакомым, привычным. И так весь день словно менялись кадры: ах, до чего же знаком, привычен нет, совсем незнаком, неожидан. Как-то, уже много позже, я написала ему, вспоминая это первое посещение, о том, что есть у него не только всем известные книги, всем известное имя, но к, так сказать, официально известное лицо. На этом лице только бодрые краски, стопроцентный оптимизм, а иной раз и некоторая сусальность. Он ответил в июле 1963 года: "Вон как ловко в трех строках изобразили Вы мою 100% репутацию... Я, конечно, был бы шутом-идиотом, если бы в такое строгое и трагическое время реагировал на все улыбкой Гуинплена "L'homme qui rit" 1. Письмо было написано в невеселую минуту, но действительно все, что происходило в мире, не было чуждо ему, известность и прочная слава не уводили от жизни, от трудных ее поворотов. Да и не было в нем, как мне всегда казалось, примирительной старческой благостности: насмешливый, веселый и острый
1 "Человек, который смеется".
Хуч солдатам чижало,
Между прочим ничего,
задорно напишет он в шутливой открытке. И в этой способности победить и свою старость, и свои болезни, и свои печальные мысли об уходе виделось мне большое душевное мужество всю жизнь самоотверженно работавшего и необычайно жизнелюбивого человека.
В письмах Корнея Ивановича, в наших разговорах во время приездов в Москву чаще всего, естественно, затрагивались литературные темы. В своих оценках, как и во всем, что им написано, Чуковский был убедителен, блестящ, остроумен, часто парадоксален. Не могу без душевной горечи вспоминать о том, что очень мало говорила и спрашивала о нем самом и им написанном (всегда - о другом, столько вопросов, так жадно хотелось получить ответ: о Бунине, о Фете, о Тютчеве, о поэзии прошлой и современной) - и редко, случайно о сути его собственной творческой работы. Трудно представить писателя, который, казалось, больше, чем он, успел сказать о себе; в сущности же - почти ничего; все о других, о себе лишь в связи с другими. И его колоссальная исследовательская работа еще по-настоящему и не изучена.
Сейчас я иной раз думаю: почему при такой широте интересов, при таком жадном внимании ко всему талантливому, значительному в литературе он основную страсть исследователя связал с именем Некрасова, с периодом становления демократических сил нашей литературы? Была в этом, наверное, какая-то потребность души, выражение собственного исконного душевного демократизма, не работа просто, а "дело любви". И если, например, некрасовские работы и изыскания Чуковского оценены по достоинству, то многое из написанного им о писателях-демократах гораздо менее известно и популярно. А здесь есть подлинные шедевры, - например, небольшая статья о В. Слепцове. Сколько в ней любви, внимания, чудесной наблюдательности исследователя и читателя. Именно читателя. Порой самый умелый и даровитый исследователь от многократного обращения с материалом теряет радость непосредственного восприятия, ощущение только что открытой и подаренной красоты. Чуковский всегда открывает для себя (а значит, и для всех других) писателя. Чувство новизны - самое острое, самое сильное чувство, которое оставляют его работы. В статье о Слепцове он заставляет увидеть слепцовский жест, услышать его фразу, простую, без "хмельного красноречия", ёмкую художественно.
"Дьячок искал в передней свои галоши, но долго не мог их найти, попал в чей-то валявшийся на полу картуз и ушел домой"
Или:
"Хозяйка вошла в избу и, доставая из рукава блоху, спросила..."
"В большинстве случаев, - пишет Корней Иванович, - Слепцов отмечал лишь те из человеческих жестов, которые дают представление о психических переживаниях людей. Когда, например, Щетинин в повести "Трудное время" узнал, что его молодая жена стала для него чужим человеком, он схватил щетку и начал чесать себе голову. Чесал, чесал долго - кстати и комод почесал бессмысленный жест, но такой характерный для того, кто ошалел, растерялся и переживает душевную тревогу" 1.
1 В. А. Слепцов. Сочинения в 2-х томах, т. 1. М., ГИХЛ, 1957, стр. 26.
К. Чуковский сумел расшифровать не только политическую "тайнопись" Слепцова, но как никто другой разгадал его художественную тайнопись. Необычайно интересна и статья о Н. В. Успенском 1. Вся трудная, запутанная, окаянная жизнь Николая Успенского с какой-то пронзительной силой понимания и сострадания воспроизведена Чуковским. Тщательно, бережно, любовно он выделяет все в писательском и человеческом облике Успенского, что прочно связывало его с демократической традицией шестидесятников. По глубине и проникновенности эта статья, как и статьи о Василии Слепцове, принадлежит, как мне кажется, к самым талантливым страницам его многообразного и богатого наследия.
И
"Один только Дружинин горел ровной и негаснущей ненавистью" 2, напишет К. Чуковский об отношении "русского лондонца" к Чернышевскому и его партии. Это лицо выписано с такой убийственной точностью и верностью оригиналу, что до сих пор воспринимается как одно из "живописных чудес" литературоведения.
1 "Жизнь и творчество Николая Успенского". В книге: К. Чуковский. Люди и книги. М., Гослитиздат, 1960.
2 "Дружинин и Лев Толстой". Там же, стр. 54.
Может быть, и в людей, с которыми он встречался, он вглядывался так пристально потому, что хотел увидеть лицо, разгадать характер, понять судьбу - от людей к книгам, от книг к людям, - всю жизнь этот постоянный процесс своеобразного самообогащения. Это как-то почти физически ощущалось рядом с Чуковским: все вбирает в себя, все впечатывает в свою колоссальную память. Я как-то шутливо его спросила: "Вы когда-нибудь что-нибудь забывали?" Ответил насмешливо, легко, быстро: "Забывал. У меня всегда была своя сортировочная: это - в дело, это - вон". И закончил уже вполне серьезно: "В жизни без слова "забудь" слово "запомни" не выживет. Трафарет, к сожалению, усваивается памятью лучше, чем все то, что его отрицает".
Вообще возможность господства "трафарета" в мыслях, чувствах людей пугала его несказанно. Стандартизацию в сфере духовной Корней Иванович воспринимал как что-то ужасное, почти безнравственное. "Мне так опостылели, - писал он в январе 1962-го, - стадные чувства, стадные фразы, стадные мысли, что я, естественно, радуюсь всякой индивидуальности, всякой недюжинности - и приветствую ее от души".
Тогда же, в январе 1962 года довелось мне услышать очень интересное суждение Корнея Ивановича о языке.
Поводом послужили письмо и рукопись воспоминаний сына известного русского писателя, умершего в эмиграции (Корнеи Иванович тогда хлопотал или собирался хлопотать об издании книги - сейчас уже не помню). Говорил об авторе письма как о человеке недюжинном, не лишенном литературного дара, наблюдательности, несколько раз повторил: "Надо ему непременно помочь". В моем блокноте сохранилась запись, сделанная в электричке вечером того же дня: "Пишет он неплохо, но иногда совершенно ужасно, появляются какие-то слепые фразы. Язык - среди чужих - уже не свой язык. Ему учатся дома, с малолетства, всю жизнь, на своей земле, среди своих сосен". Из этой первой встречи с Корнеем Ивановичем запомнился и разговор об Уитмене. Он показал мне несколько изданий Уитмена, стал с большим жаром говорить о нем. Было интересно, как всегда, когда он говорил, - увлекаясь, образно, многомерно, но Уитмен был далек от тогдашних моих литературных увлечений. Не знаю, как это почувствовал Корней Иванович, но он вдруг оборвал фразу на полуслове:
– Вам неинтересно! (С интонацией не вопросительной, а утверждающей.) И на мои слова: "Я его плохо знаю", - ответил:
– Не знаете и не любите. А я любил его и люблю, как любишь молодость и здоровье...
Положил руки на колени, повернул вверх ладонями, посмотрел пристально и добавил:
– Особенно в старости.
Поразила меня тогда же черта, удивительная в прославленном человеке, признанном наставнике, мастере, учителе, - скромность, порой совершенно неожиданная в своих проявлениях. Так, он мог написать с полной убежденностью человеку начинающему, неопытному, известному ему по одной-единственной работе: "...я по сравнению с такими одаренными молодыми людьми... чувствую себя таким бедным, невежественным, неумелым". И в этом не было ни малейшей рисовки. Он так действительно чувствовал. Очень внимательно относился к суждениям о своих работах и, как мне казалось, радовался, когда мог согласиться со своим оппонентом. Помню, как, прочитавши его книгу "Высокое искусство", узнавая на многих и многих страницах даже интонации Корнея Ивановича, непринужденность, живость и искренность его манеры, я, наткнувшись на оценку Бодлера, вдруг обиделась за этого "проклятого поэта" и написала К. И. Чуковскому, что, всегдашний и дерзостный враг всяческих расхожих представлений о литературе, он оговаривает Бодлера в духе почтенного профессора Ф. Батюшкова. В ответном письме он соглашался со мной с какой-то веселой готовностью: "О Бодлере Вы совершенно правы - и о Батюшкове. Этой зимой я прочитал "Цветы зла" и не нашел там ничего одиозного". И в конце письма: "Бодлера отлично перевел Левик. Читали Вы его статью в "Иностранной литературе"? Левик чуть не со слезами просил меня выбросить из книги мой криводушный отзыв о Бодлере - и как он будет рад, когда я покажу ему Ваше письмо".