Воспоминания о людях моего времени
Шрифт:
Среди шумных часов Белграда как-то особенно врезался один вечер.
Мы были на банкете министра иностранных дел. Обед давался в новом дворце Общества гвардейских офицеров, за городом. Прошел он с блеском, оживлением. Около полуночи начали разъезжаться. У нас с Василием Ивановичем оказался общий автомобиль. У ярко освещенного подъезда сели мы в него, и русский шофер, доктор философии, зарабатывающий извозом, быстро кинул нас во мрак каких-то садов, предместий Белграда. Лил дождь. Тьма за стеклами. Впереди бежит бело-зеленоватый косой столб света, выхватывает кусты, ямы, выбоины дороги, и в нем сеется дождь. Зелень в свете этом нестерпимо ярка, страшные, уродливые тени непрерывно дрожат вокруг —
— Василий Иваныч, скажите, можно ли было подумать тогда, у нас в Людинове, что через пятнадцать лет мы с вами встретимся в Венеции, а потом, через двадцать, вот так, темной ночью, будем вдвоем ехать вблизи Белграда?
— Да, конечно. В Людинове… Помню, помню… А ваш батюшка жив?
— Давно умер.
Он кивнул головой, точно хотел сказать, что и сам был уверен в этом.
— Царство небесное. Живо его вижу. Он еще возил меня на эту реку из Людинова… как ее? Да, на Болву.
Верно. Есть такая река, удивительна его память. И они туда ездили — вероятно, смотреть плоты, спускавшиеся в Десну и Днепр.
Он сказал еще несколько слов и смолк. Автомобиль покачивало. Стариковским, но и барским жестом опирался он на трость, скрестив на ней ладони. Огни стали чаще. Начинался Белград. И мы спокойно и благополучно доехали, каждый о своем думая, и я не знаю, о чем думал мой сосед, но о себе знаю, что испытывал странные, остро-волнующие и поэтические чувства, о которых рассказать трудно, но которые поймет всякий, кто способен ощущать таинственность жизни, неисповедимость судеб, причудливую мудрость встреч и расставаний, одиночеств и общений.
Где-то теперь встретимся с вами, Василий Иванович? — Патриарх наш, русский барин и писатель, русский джентльмен?
«ИИСУС НЕИЗВЕСТНЫЙ»
«Маленькая, в 32-ю долю листа, в черном кожаном переплете книжечка. Судя по надписи пером на предзаглавном листке: «1902», она у меня до нынешнего 1932 года — 30 лет. Я ее читаю каждый день, и буду читать, пока видят глаза, при всех, от солнца и сердца идущих светах, в самые яркие дни и в самые темные ночи; счастливый и несчастный, больной и здоровый, верующий и неверующий, чувствующий и бесчувственный. И кажется, всегда читаю новое, неизвестное, и никогда не прочту, не узнаю до конца; только краем глаза вижу, краем сердца чувствую, а если бы совсем — что тогда?»
Это слова Мережковского о себе. «Книжечка» — Евангелие, с виду именно книжечка, внутренно… «Или этой книге, или этому миру конец») (М.). А дальше опять, очень просто и человечно: «Надо бы отдать переплести заново, да жалко, и, правду скажу, даже на несколько дней расстаться с книжечкой страшно».
… Именно тридцать лет назад довелось прочесть ранние книги Мережковского: «Юлиан Отступник», «Леонардо», «Толстой и Достоевский»). Они сыграли некую роль в юношеском развитии. Вспоминая Мережковского той поры, сопоставляю с нынешним.
Он и остался Мережковским, разумеется. Но очень изменился.
Не знаю, читал или не читал ежедневно Евангелие, когда писал те книги. Но глаз как-то не так смотрел, взор по-иному устремлен. Одновременно, и с холодком, видел верх и низ, по его тогдашним любимым словам, «бездну верхнюю» и «бездну нижнюю».
А затем — тридцать лет Евангелия и тридцать лет нарастания трагедии. «Иисус Неизвестный» явился уже в Пасси, на реках Вавилонских. Пасси место тихое, но вокруг все не тихо. Уже «Атлантида» написана по-другому, другими ритмами и словами — «Иисус Неизвестный» же — в особенности.
Тридцатилетняя «жизнь с Евангелием» состояла в том, что человек всматривался изо дня в день в тот Лик, без Которого все труднее, если не невозможнее, становилось жить. Трагедия росла, ощущение конца (в смысле апокалиптическом) тоже росло. Все это как бы придвинуло Мережковского ко Христу — тут уж не до холодноватых и двусмысленных высот.
… Мережковский, однако, всегда был, и остался, вольным и одиноким гностиком — ему хотелось и рассмотреть что-то о Христе, узнать, заглянуть в жизнь Иисуса-человека. Плодом чего и явилась книга: книга всматриваний припавшего ко Христу.
Эти всматривания касаются: и Евангелистов, и Крестителя, и Богоматери, — преимущественно же Самого Иисуса. Кроме Евангелия, привлекает автор огромный материал «Аграф» («не записанного слова»), Церковью не принятого за достоверное, но откуда, по мнению Мережковского, можно извлечь драгоценные черты, слова, факты. Не боится он и Апокрифов. И идет еще дальше: о многом, чего не знаем мы в Иисусовой жизни, пишет сам «апокрифы», оговариваясь примерно так: да, это мой домысел, но рожденный из моего вживания и из моей любви. Пишу так, как подсказывает чутье. Если смело, то отвечаю сам. Но ведет меня любовь. Отсюда: Рождество Христово, Иисус ребенком с козами на «Злачных пажитях горных лугов Галилеи», Искушение Христа и др. «Назаретские будни» — мальчик Иисус в школе. Дева Мария, плотник Иосиф — бедная и святая жизнь, в которой Спаситель возрастает.
Мережковский не был в Палестине. Пейзаж взят им условно и «вообразительно». Я считаю, что очень удачно по тону: Иисус Пастушок, например, в одиноких горах с козами — прозрачностью, чистотой краски напоминает ранне-итальянское: Симоне Мартини или сиенцев. Рождение в яслях — Беато Анджелико. И своеобразный, текуче-мрачный тон в Искушении…
Вообще, надо сказать, что вся книга написана словом возбужденным, легким и патетическим. Нечто текучее, переливчатое есть в нем — по временам очень пронзительное. Вот уж никак не покойное повествование! Да и как мог бы покойно и удобно повествовать автор о том, что считает он столь великим и таинственным — неисследимым, что всю жизнь надо читать и «сколько ни читай, все кажется, не дочитал, или что-то забыл, чего-то не понял».
В Мережковском нет детской простоты, такого безответственного отдания себя, как у жен мироносиц, или у «верующих баб» Оптинских старцев. Всякому ясно, что душа эта сложная, раздираемая, вопрошающая, непокорная и глубоко-своеобразная. Без Христа жить она больше уже не может, но, припадая к Нему, волнуется, пытает (иногда, может быть, и сомневается).
— Какой Ты был? Что думал тогда-то?? Что делал в такие-то часы Твоей жизни?
Некоторым (глубоко церковным) людям несколько покажется дерзновенной мечта Мережковского, упорство его, смелость, с которой он порою приписывает Иисусу чувства… — о которых просто как бы догадывается. Смелость, конечно, велика. Но источник ее глубок. Ее источник высоко — серьезен, значителен. Если бы Мережковский праздно разглагольствовал, было бы плохо, даже кощунственно. Этого вовсе нет.