Воспоминания о Михаиле Булгакове
Шрифт:
Эти пути были ей ясны. Она рассказывала нам о разговоре с родственницей, которая вызывалась помогать:
«Я сказала ей:
— Сейчас главное — привить людям любовь к Булгакову — и усилить ее у тех, кто уже его любит. Можешь ты это делать?
Она ответила:
— Нет, этого я не умею.
— А ходить по редакциям, добиваться?
— Нет, этого я тоже не умею.
— Так как же ты мыслишь свою помощь мне?..»
Она не мыслила, что кто-либо может стать рядом с ней в ее действиях, неотрывных от сотворения легенды, — и была в этом права. С особенным удовольствием повторяла она в те годы слова Булгакова: «О всех великих складывались легенды, но о каждом — своя, непохожая на другие».
Роман «Мастер и Маргарита» представал в ее настойчивом освещении в виде части биографии писателя; она утверждала автора в роли Мастера, себя — в роли Маргариты; она с некоторым простительным женщине лукавством стремилась, чтобы и в «Елене рыжей» «Белой гвардии» поклонники Булгакова, еще не знакомые с его биографией, увидели ее черты. Можно было бы сказать,
Наконец, третьей чертой момента вхождения Булгакова в общественное сознание было то, что его биографию, как правило, стремились «улучшить» — чтобы облегчить его посмертное печатание.
Многие факты его жизни были до начала 1970-х годов совершенно неизвестны. Он сам сделал все, что мог, для того, чтобы 1918 — начало 1920 гг. остались белым пятном его биографии — вернее даже, он подставлял в автобиографии одни факты вместо других, естественным образом движимый инстинктом самосохранения. «…Глубокой осенью, едучи в расхлябанном поезде…», «…бросил занятия медициной» — опущено то обстоятельство, что едет он с погонами врача белой армии, что только неожиданно сваливший его тиф помешал естественному для него в тот момент уходу вместе с белой армией, откатывавшейся в начале 1920 года через Кавказский хребет. В строке автобиографии: «В 1920 году проживал в г. Владикавказе, работал в подотделе искусств, сочинял первые пьесы для местного театра» — глубокая драма, месяцы риска для жизни. «Был май месяц, — вспоминала Татьяна Николаевна. — Михаил ходил еще с палкой, опирался на мою руку. В это время как раз приехали коммунисты, какая-то комиссия, разыскивали белогвардейцев. И я слышу, как кто-то говорит: «Вот этот печатался в белогвардейских газетах». — «Уйдем, уйдем отсюда скорей!» — говорю Михаилу. Я вообще не понимаю, как он в тот год остался жив — его десять раз могли опознать! Тогда время было трудное». Поэтому, когда исследователь биографии Булгакова теперь, когда факты эти многим известны, пишет: «Владикавказскому ревкому очень нужны люди. Михаил Булгаков — на бледном после болезни лице его лихорадочной и веселой жаждой деятельности горят глаза — получает назначение в подотдел искусств» [93] — это не просто красивость, которая простительна и могла бы быть оставлена без внимания, а более или менее сознательная биографическая натяжка.
93
Яновская Л. Творческий путь Михаила Булгакова. М., 1983, с. 59.
Освободить биографию Булгакова хотя бы отчасти от привнесенных в нее за истекшее двадцатилетие черт, быть может, очень добропорядочной на чей-то взгляд, но, однако, не его биографии, и должны были бы материалы сборника.
Воспоминания, здесь представленные, в разной степени служат этой цели. Мифы появляются обычно на месте белых пятен. Поэтому особенно важны мемуарные свидетельства сестры писателя и первой его жены, освещающие то время в жизни будущего писателя, о котором у нас менее всего сведений.
Первостепенно значение материалов Надежды Афанасьевны Земской.
По свидетельству публикатора, «Н. А. Земская начала вести дневник девочкой-гимназисткой. Ее дневник содержит три части: Ч. I. 1909–1912 гг. (гимназические годы в Киеве); Ч. II. 1912–1916 гг. (студенческие годы в Москве); Ч. III. 1917–1921 гг. (после замужества и окончания курсов: Царское Село и Петроград; на Волге: Саратов — Самара; Москва — Киев). В 40–60-е годы Н. А. неоднократно перечитывала дневник, иногда дополняя или исправляя отдельные записи. Часто при этом она указывала дату исправления. Первая запись дневника от 7 янв. 1909 г. (Н. А. — пятнадцатилетняя гимназистка 5 класса). В декабре 1961 г. Н. А. делает такое пояснение к записи: «До 1909 г. я тоже вела дневник, и как-то зимой (тогда я была в 4-м кл.) решила сжечь его (ведь дневники пишут, а потом жгут — так принято) и бросила его в огонь. Потом, уже через полгода, снова начала вести дневник; очень жалела, что свой первый, детский, сожгла. И до сих пор жалею: ведь какое это было бы незаменимое свидетельство не только моего внутреннего мира (какой уж там «мир» у девочки 13–14 лет!), но памятник жизни семьи, там, вероятно, можно было бы найти невосполнимые подробности».
Последняя запись систематического дневника (с. 1151–1152) — от 30 ноября 1917 г. (Царское Село). К этой странице дано позднейшее пояснение: «После экзаменов» (т. е. окончание Московских Высших женских курсов. — Е. З.)».
Личный архив Н. А. Земской, часть которого публиковалась в периодической печати, часть воспроизводится в данном томе, — неоценимый источник сведений о детстве и отрочестве Булгакова, о семье, о родителях. Это — запись ее воспоминаний, относящихся к середине 60-х годов, дневниковые записи 1910–1912 гг., с поздними добавлениями (тщательно оговоренными публикатором), письма родственников и друзей 1913–1917 гг. Дневниковые записи запечатлели следы того перелома в мировоззрении юноши Булгакова, который происходил в эти годы. Смерть
Только атеистическая пропаганда, принявшая в Москве начала 1920-х годов столь выразительные формы, как «комсомольское рождество» 1923 года с плакатами неудобопроизносимого содержания и карикатурами на Христа и богоматерь и в то же время активизация «живой» церкви, к которой, как можно судить по очерку 1923 года «Киев-город», он отнесся резко отрицательно, заставило Булгакова заново обратиться к тому, что в юности, после определенного перелома, зафиксированного в дневнике Н. А. Земской, перестало быть вопросом. То, что тогда отодвинулось в область решенного, неактуального (и для него и для его жены, принадлежавшей к одному с ним поколению), в первые московские годы стало для него снова актуальным — то есть проблемным. Свидетельства жены, не подчиненные заранее заданной тенденции, порой разнородные, здесь требуют особого внимания. Мы считаем необходимым в данном контексте привести полностью ее ответ на вопрос, носил ли он нательный крест: «Нет, никогда не носил, это точно. И я не носила. Мой крест, наверно, был у матери. А у него вообще не знаю, где был. Никогда он его с собою не возил». Что же касается области размышлений на тему, о которой мы пишем, — она была, во-первых, в значительной степени закрыта от первой его жены, во-вторых, новый ход мыслей мог явиться под влиянием впечатлений последующих лет и формировался уже после его разрыва с Татьяной Николаевной.
Приведем краткое воспоминание Татьяны Николаевны, относившееся ко времени работы над первым романом: «В Москве он писал «Белую гвардию»… Однажды он мне читал про эту… молитву Елены, после которой Николка или кто-то (наслоилось воспоминание о пьесе, где Николка ранен. — М. Ч.) выздоравливает… А я ему сказала: «Ну зачем ты это пишешь?» Он рассердился, сказал: «Ты просто дура, ничего не понимаешь!» На вопрос: «Почему вы так ему сказали?» — Татьяна Николаевна ответила: «Ну я подумала: ведь эти люди (она, конечно, имела в виду семью Булгаковых — сестер, братьев и их друзей, которых узнавала в героях романа. — М. Ч.) все-таки были не такие темные, чтобы верить, что от этого выздоровеют…»
Обратим внимание и на то, что для жены Булгакова, прожившей с ним одиннадцать лет, было, несомненно, неожиданным авторское освещение этого эпизода в романе. Он менялся, а жена помнила его прежним. Она много знала о его предшествующих годах, и это знание, возможно, уже тяготило его и, среди прочих слагаемых, готовило почву для разрыва.
«Он был очень суеверный», — не раз говорила Татьяна Николаевна, по-своему понимая это слово. (Он разделял эту черту с Пушкиным и, наверное, сам думал об этом.) В «суеверие» входила, например, боязнь проклятия, отмеченная ею же. «Я его никогда не проклинала», — говорила она с неизменным пониманием серьезности этого обстоятельства именно для него; он рассказывал ей впоследствии, что другие близкие ему люди вели себя иначе, — и это его волновало, мучило. Она приводила также много раз повторенные за годы их совместной жизни и особенно после разрыва его слова: «Меня за тебя Бог накажет» и поясняла, что он уверен был, что так и будет.
Е. С. Булгакова говорила нам в 1969 году, что он был верующим; можно, кажется, утверждать, что это не было возвращением к ортодоксальному православию его отроческих и юношеских лет. Более подробных свидетельств на эту тему не осталось — возможно, потому, что в дружеском кругу Булгакова тридцатых годов уже почти не было тех, с кем он мог бы обсуждать конфессиональные вопросы. Таким человеком, несомненно, был П. С. Попов; его и просил Булгаков во время смертельной болезни отслужить по нему панихиду. П. С. Попов выполнил волю покойного не в Москве (и это не случайно), а в Калуге, поехав к Н. Н. Лямину, отбывавшему в этом городе ссылку (до второго ареста и гибели): об этом он сообщил в косвенной форме в одном из писем к Е. С. Булгаковой 1940 года.