Воспоминания пропащего человека
Шрифт:
На другой день ровно в час мы прибыли в московский вокзал. Простояли мы с полчаса у платформы, затем нас стали выводить из вагонов прямо на двор. Здесь нас встретили московские конвойные с запасом своих наручней и с подводами. Те же, кажется, русские люди, а показались они нам суровее, так что мы все о своих петербургских тюремщиках вспомнили. Перековали нас всех, строго и всё дерзко и громко на нас покрикивая, и потом повели по московским улицам в так называемую Централку или, форменно, в московскую центральную пересыльную тюрьму.
Шли мы спотыкаючись и заплетая ногами, и были все печальны и унылы, как точно достигли будто страшного горя, и это было не без причины. Слухи ходили, что будто во всей России нет
— Чем же тут хуже? — добивались «спиридоны»
Но «фортовые» нас пространным разъяснением не потешали, а кратко и мрачно отвечали:
— Увидите.
Старичок, петербургский книжник, вздыхал, крестился и, вздыхая, поминал Петербург добром и приводил из какой-то книги, что «нет нигде супротив Москвы безжалостнее».
А вот и централка.
III. Московский замок
Когда нас подводили к центральной пересыльной тюрьме, мне вспомнилась старинная заунывная арестантская песня:
Меж Бутырской и Тверскою. Там стоят четыре башни. По середке божий храм За стенами нас не видно. Каковы мы здесь живемИ действительно, по углам централки (как называют арестанты) стоят четыре огромные круглые башни с маленькими окошечками и, кроме того, еще две такие башни около ворот: между башен идет каменная высокая ограда, а в середине этого находится громадный четырехугольный замок. Взойдя в первые, глухие ворота этого здания, мы очутились на небольшой площадке, с правой стороны которой находится тюремная канцелярия, а с левой — караульный дом.
Пройдя эту площадку, мы взошли в мрачное здание со сводами; в этом здании на левой стороне находится небольшое углубление наподобие алтаря и в нем помещается большое Распятие, тут же направо под окнами стоит большой стол. В этом помещении совершаются приемка и отправка арестантов, а также выдача им писем, посылок и разных справок. Когда нас ввели в это помещение, то, прежде всего, расковали, потом, перекликав, проверили казенные вещи и затем уже начали обыскивать. Приемка продолжалась не особенно долго, и нас повели в следующие ворота в самый замок по отделениям; у ворот доктор спрашивал, нет ли больных. Кандальщики и общественники от нас были отделены, а пересыльные «спиридоны» пошли на особый коридор.
Когда нас пропустили на коридор, то привратник крикнул:
— Парашечник [290] , принимай! — и черный, усатый парашечник, по имени Качуй, начал нас распихивать по номерам, но, прежде всего, по-московски, спрашивал у каждого: «Давай за парашку».
Надо было давать ему три копейки или пятачок. Кто имел и давал, того он клал на койку, а кто говорил, что у него нет за парашку, тот получал крепкое слово и должен был сидеть и лежать на полу.
У меня денег не было и я остался без места; но этим московский прием не кончился; не успели мы раздеться, как тот же Качуй приходит и уже наряжает меня воду качать.
290
Парашечник — от слова «парашка», лохань, которая в запертые камеры ставится на ночь для необходимости; убирающие камеру и выносящие эту парашку называются парашечниками Здесь же парашечники в настоящее время не что иное, как помощники старосты, которые размещают прибывающих, наряжают на работу, следят за чистотой в камерах и на коридоре, раздают хлеб, обед и т. п.
— Дайте отдохнуть, — говорю, —
— Ну, не разговаривай! За парашку не отдал, а на работу не хочешь идти.
— Да у меня, — говорю, — вот только и есть, что на чай: я хочу у старосты чайку попить.
— Ну, это другое дело. Если будешь за чай платить, то останься.
Минут через пять после этого стриженый, почти полунагой арестантик бегал по камерам и кричал:
— Кто чай пить хочет? Пожалуйте к старосте. За три копейки пей сколько хочешь.
Я отправился в смежную камеру, где помешался староста.
Там около двух коек были помещены три скамейки, на которых уже сидело человек до пятнадцати; на койках же стояли два большие жестяные чайника, ведро с кипятком и штук до двадцати кружек; а через проход, на старостиной койке, стояли корзинка с баранками, деревянная чашка с астраханскими селедками, нарезанными небольшими кусками, и ящик с папиросами — все это к услугам желающих.
Сам староста был еще молодой человек высокого роста, очень развязный, но, вместе с тем, и солидный. Фамилия его была немецкая, а величали его постоянно Николай Иванович. Говорили, будто он пришел в тюрьму почти что голый за бродяжество и все давал о себе разные показания, которые не подтверждались; а тем временем за его развязность, представительность и аккуратность его сделали старостою; тут он стал хорошо торговать и, нажив порядочные деньги, соскучился и показал правду, что он сын австрийского купца. Это показание, по справкам, будто подтвердилось, и он ждет скорого освобождения.
Рассказывают, будто одно лицо спросило его:
— Для чего ты раньше так не показал?
Он отвечал откровенно и правдиво, что был совершенно беден и стыдился явиться бедняком на свою родину, а теперь в тюрьме поправил состояние, и когда есть с чем домой показаться, он открыл о себе правду.
Отдав старосте три копейки, я получил от него два куска пиленого сахару и мог садиться и брать кружку чаю или, вернее сказать, цыкорию, перемешанного с чаем из винных ягод. Напившись чаю, я пошел приобретать себе ложку; в московской централке для пересыльных ложек не полагается; каждый должен иметь собственную ложку, иначе может без обеда остаться. Я купил себе ложку за две копейки.
Москва уже дала себя чувствовать, но страх рассеивался и гнетущее впечатление ослабевало: чувствовалось, что не столько здесь ужасу, сколько за всё и на все стороны надо дать и старанья ожидать.
По камерам бродили разные барышники из арестантов, предлагая кто что попало, а всего больше махорку, по шести копеек за восьмушку. В некоторых местах игра в карты и под ручку на орла и решетку по копейке и по две, а в большой камере, где помешался староста, играли в штосс и еще в какую-то незнакомую мне игру; здесь играли уже в большую: на кону лежали кредитные билеты, а у дверей камеры на коридоре стоял один на стреме и, если шел кто из надзирателей, то он сейчас же кричал в дверь условное: «Двадцать шесть» [291] .
291
Двадцать шесть — было условлено, — значит остерегись, кто-нибудь идет.
В семь часов прозвонил звонок, закричали на поверку и живо все, повысыпав из камер, начали становиться по два в ряд на коридоре. Когда все встали, то старший парашечник и староста обошли ряды и проверили, все ли стоят в затылок. Когда же они стали на место, то Качуй крикнул:
— Смотрите, ребята, сегодня Ка-ин пойдет, чтоб было тихо, а то попадет.
Сначала все и было тихо, но потом мало-помалу начали жужжать, как мухи, а затем уж все это слилось в общий говор. Но вот за решеткою дежурный закричал: