Воспоминания
Шрифт:
«В вопросах литературы они должны спрашивать у нас, а не мы у них», — сказал О. М. в редакции «Прибоя», отказываясь подписаться под коллективной писательской петицией, потому что она основывалась на постановлении ЦК о литературе [139]. Речь шла о защите какого-то критика от нападок РАППа — его обвиняли в том, что он написал рецензию на роман Ляшко, недочитав его до конца. Писатели писали наверх, прося ЦК распорядиться о прекращении травли. Они ссылались на постановление, предлагающее положить конец литературной борьбе — «распрям», как это тогда называлось, — и дружно приняться за труд, чтобы объединенными усилиями отлично выполнить партийный заказ.
В редакции, как всегда, толпилось много народу Они окружили О. М. Мотивировка отказа, как мы заметили, вызвала самое искреннее недоумение. Для присутствовавших слова О. М. были ветошью из сундуков прошлого, признаком несовременности и отсталости. В искренности их недоумения сомневаться не стоит: я помню удивленное лицо Каверина, собиравшего подписи. И ему О. М. показался просто старомодным чудаком, не понимавшим своего времени и его основных тенденций. Когда О. М. и Анне Андреевне было по тридцать с лишним лет, их искренне считали
Андерсеновский мальчик сказал, что король гол, не рано и не поздно, а как раз вовремя. До него это говорили, наверное, не раз, но никто не услышал этих слов. А вот О. М. многое сказал слишком рано, и это было в ту пору, когда всякое нормальное суждение казалось безнадежно устаревшим и обреченным. Кто не вторил общему хору, попадал на задворки. Общий хор заглушал все, он действительно звучал мощно. Сейчас многие хотели бы соединить двадцатые годы с сегодняшним днем и восстановить добровольное единство, которое создавалось в те дни. Люди, уцелевшие от двадцатых годов, ходят сейчас среди новых поколений и всеми силами стараются им внушить, что тогда был пережит неслыханный расцвет — наука, литература, театр! — и если бы все шло намеченным тогда путем, мы бы уже взобрались на самые вершины жизни. Остатки Лефа, сотрудники Таирова, Мейерхольда и Вахтангова, студенты и преподаватели ВИФЛИ и Зубовского института, профессора, выпущенные Институтом красной профессуры [140], марксисты и отовсюду изгнанные формалисты, все, чье тридцатилетие выпало на двадцатые годы, еще и сейчас призывают вернуться в ту эпоху и снова, уже «не допуская никаких искажений», пойти открывавшейся им оттуда дорогой. Иначе говоря, они не признали себя ответственными за то, что произошло после. Но так ли это? Ведь именно люди двадцатых годов разрушили ценности и нашли формулы, без которых не обойтись и сейчас: молодое государство, невиданный опыт, лес рубят — щепки летят… Каждая казнь оправдывалась тем, что строят мир, где больше не будет насилия, и все жертвы хороши ради неслыханного «нового». Никто не заметил, как цель стала оправдывать средства, а потом, как и полагается в таких случаях, постепенно растаяла. И именно люди двадцатых годов начали аккуратно отделять овец от козлищ, своих от чужих, сторонников «нового» от тех, кто еще не забыл самых примитивных правил общежития.
Победители могли бы удивиться легкости одержанной победы, но они приняли ее как должное, потому что верили в свою правоту: ведь они несли счастье людям… Только требования к капитулянтам постепенно увеличивались. Об этом свидетельствует быстрое исчезновение слова «попутчик». Оно сменилось названием «беспартийный большевик», а потом всех сменил верный сын родины, который пламенно любит народ и беззаветно служит партии и правительству. На этом произошла стабилизация.
Память людей устроена так, что хранит смутный очерк и легенду, а не само событие. Чтобы извлечь факты, надо жестоко расправиться с легендой, а для этого прежде всего определить, в каких кругах она зародилась. Идиллические вздохи о двадцатых годах — результат легенды, созданной тридцатилетними капитулянтами, которые случайно сохранили жизнь, и их младшими братьями. А на самом деле двадцатые годы — это период, когда были сделаны все заготовки для нашего будущего: казуистическая диалектика, развенчивание ценностей, воля к единомыслию и подчинению. Самые сильные из развенчивателей сложили головы, но до этого они успели взрыхлить почву для будущего. В двадцатые годы наши карающие органы еще набирались сил, но они уже действовали. Тридцатилетние настойчиво проповедовали свою веру. Уговаривая, а потом стращая, они повели за собой целые толпы в следующую эпоху, где отдельных голосов уже не было слышно.
У нас нет и не может быть института по изучению общественного мнения, а именно оно-то и является показателем тех брожений, которые складываются в психологические процессы. Функции таких институтов частично выполнялись карательными органами. В двадцатые годы они даже слегка зондировали общественные круги — что там думают? — и для этой роли существовали специальные кадры осведомителей. Затем решили, что общественное мнение совпадает с государственным, и роль осведомителей свелась к регистрации фактов расхождения, из которых планомерно делали административные выводы. После тридцать седьмого года зондирование окончательно потеряло значение из-за массовости «профилактических» мер, общественное же мнение подверглось полной национализации.
А в двадцатые годы мы еще играли с огнем и ничего не понимали. Едва О. М. успел сказать: «Чего тебе еще? Не тронут, не убьют», как появилась первая ласточка будущего. В Царское Село к нам приехал розовенький Всеволод Рождественский. Он явился предупредить О. М., что следователь — Рождественский только что вышел после небольшой отсидки — очень интересовался О. М. Сказать, о чем его допрашивали относительно Мандельштама, Рождественский отказался наотрез: «Я дал слово, а меня с детства приучили свое слово держать»… О. М. выгнал этого паиньку, а потом мы сообразили, что его попросту прислали припугнуть О. М. и напомнить ему о всевидящем оке. А впоследствии это делалось неоднократно. В «Разговоре о Данте» О. М. не забыл упомянуть о диффузии — взаимопроникновении тюрьмы и внешнего мира — и о том, что правителям полезно, чтобы управляемые запугивали друг друга страшными тюремными рассказами. Всеволод Рождественский аккуратно выполнил свое задание, но почему-то забыл написать об этом в своих мемуарах. Зато он заставил Мандельштама рассуждать о поэзии [141] в условном парнасско-акмеистическом жанре, приписав ему мысли и поучения, которые полагалось бы изрекать эстету, выдуманному советской критикой. Мандельштаму будут приписывать еще много дурацких разговоров. Лучший критерий подлинности этих разговоров — те статьи, которые им написаны. Многие статьи О. М. — это его живой голос в споре и разговоре. Он был не по плечу своим современникам, и они в своих мемуарах искажали его мысли, вольно или невольно. Особенно трудно понимали его те, кто, веруя, прожил двадцатые годы, когда завязывались все узлы,
Переоценка ценностей
О. М. не верил в тысячелетнее царство нового и к революции пришел не с пустыми руками. Груз у него был тяжелый. Это, с одной стороны, христианско-иудейская, как сказали его неведомые друзья, культура, а с другой — революция с большой буквы, вера в ее спасительную и обновляющую силу, социальная справедливость, четвертое сословие и Герцен. При мне О. М. Герцена уже не читал, но, несомненно, это одно из формообразующих влияний его жизни. Следы активного чтения Герцена разбросаны повсюду — и в «Шуме времени», и в страхе перед птичьим языком, и в львенке, который поднимает огненную лапу [142] и жалуется равнодушной толпе на занозу — эта заноза станет щучьей косточкой, застрявшей в «ундервуде» [143], — ив переводах Барбье, и в понимании роли искусства. «Поэзия — это власть», — сказал он в Воронеже [144] Анне Андреевне, и она склонила длинную шею. Ссыльные, больные, нищие, затравленные, они не желали отказываться от своей власти… О. М. держал себя как власть имущий, и это только подстрекало тех, кто его уничтожал. Ведь они-то понимали, что власть — это пушки, карательные учреждения, возможность по талонам распределять все, включая славу, и заказывать художникам свои портреты. Но О. М. упорно твердил свое — раз за поэзию убивают, значит, ей воздают должный почет и уважение, значит, ее боятся, значит, она — власть…
Худшего груза, чем у О. М., представить себе нельзя. Можно было заранее предсказать, что он обречен и в этом мире места себе не найдет. Искать оправдания становящемуся во имя Герцена — задача невыполнимая. Вместо оправдания неизбежно напрашивалось обвинение. Но Герцен оставляет за собой право на уход и гордое одиночество — omnia mea mecum porto — a О. M. этого права не принял. Дня него путь лежит не от людей, а к людям: он чувствовал себя не человеком, стоящим над толпой, а одним из толпы. Всякое обособление было для него запретным, и в этом, вероятно, его христианско-иудейская культура Многие из моих современников, принявших революцию, пережили тяжелый психологический конфликт. Жизнь их проходила между реальностью, подлежащей осуждению, и принципом, требующим оправдания существующего. Они то закрывали глаза на действительность, чтобы беспрепятственно подбирать для нее оправдание, то, снова открыв их, познавали существующее. Многие из них всю жизнь ждали революцию, но, увидев ее будни, испугались и отвернулись. А были и другие — они боялись собственного испуга: еще проморгаешь, из-за деревьев не увидишь леса… Среди них находился и О. М. Не заметив в нем революционности, его дальние друзья упростили его жизнь, лишили содержания то, что было одной из ведущих линий его мысли. При отсутствии революционности ему не приходилось бы вникать в ход событий и применять к нему ценностный критерий. Полное отрицание давало силу жить и лавировать Этого Мандельштам был лишек он прожил жизнь людей своего времени и довел ее до логической развязки.
Из стихов двадцатых годов видно, что О. М. не усумнился, что с победой революции наступит новая эра: «хрупкое летосчисление нашей эры подходит к концу»… От старого остался только звук, хотя «причина звука исчезла»; и наконец, век-зверь с перебитым позвоночником, глядящий на следы своих лап… Во всех этих стихах скрыто или прямо дается оценка собственного положения в новой жизни: известь в крови, больной сын века… Сюда же относится двурушник из «Грифельной оды» — "двурушник я с двойной душой… " [145] Эти признания разбросаны по всем стихам, вырываются как бы нехотя, полны недомолвок, заключены в самый неожиданный контекст, как, например: "усыхающий довесок прежде вынутых хлебов… " О. М. никогда не облегчал читателю путь к своим стихам и с аудиторией не заигрывал — чтобы его понять, надо его знать…
В стихах этого периода есть предсказание будущей немоты: «человеческие губы хранят форму последнего сказанного слова»… Этой строчкой он, в сущности, дал повод говорить, что «перепевает самого себя»… Но изобретатели этой формулы — Брик, Тарасенков — в стихи не вдумывались и рубили с плеча. В борьбе у них все средства были хороши. В доме у Брика, где собирались литераторы и сотрудники Брика по службе вплоть до Агранова — они там зондировали общественное мнение и заполняли первые досье, — О. М. и Ахматова уже в 22 году получили кличку «внутренние эмигранты». Это сыграло большую роль в их судьбе, а Брик едва ли не первый начал употреблять нелитературные средства в литературной борьбе. И все же я хочу отметить разницу между Бриком и другими изничтожителями типа Тарасенкова. О. М. называл Тарасенкова «падшим ангелом». Это был хорошенький юнец, жадный читатель стихов, с ходу взявшийся исполнять «социальный заказ» на уничтожение поэзии и тщательно коллекционировавший в рукописях все стихи, печатанью которых он так энергично препятствовал. Этим он отличался от Лелевича, например, который кипел ненавистью к поэзии, потому что она была, по его мнению, «буржуазной». Положение Брика совсем иное. Умный человек, он с первых дней сообразил, что каким-то литературным течениям будет выдан государственный патент, и именно за этот патент он боролся с бесконечным количеством конкурентов. Борьба велась лихая, и одно время казалось, что он победит. Вокруг него группировалось много сторонников, молодежь он очаровывал с ходу. В партийных кругах у него были мощные покровители, особенно среди эстетствующих чекистов. Лавировал он энергично и на свой страх и риск, но победил появившийся позже Авербах со своим РАППом [146]. Этот взял писаревщиной, с детства любезной средним интеллигентам. С падением РАППа кончилась всякая тень литературной борьбы. Многочисленные группировки, оспаривавшие друг у друга литературный патент, действовали исключительно средствами политическими. Брик, сметая Ахматову и Мандельштама, не имел в виду политического доноса: он был заинтересован лишь в том, чтобы отнять у них молодых читателей, ярых сторонников «нового», и на долгое время он действительно добился своего: О. М. и Ахматова оказались в изоляции. Последние могикане лефовского толка, которым сейчас уже за шестьдесят лет, продолжают прославлять двадцатые годы и удивляться новым читателям, ушедшим из-под их влияния.
АН (цикл 11 книг)
Аномальный наследник
Фантастика:
фэнтези
героическая фантастика
попаданцы
аниме
рейтинг книги
Лучший из худших
1. Лучший из худших
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
рейтинг книги
Отморозок 3
3. Отморозок
Фантастика:
попаданцы
рейтинг книги
Черный дембель. Часть 5
5. Черный дембель
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
рейтинг книги
Эртан. Дилогия
Эртан
Фантастика:
фэнтези
рейтинг книги
Надуй щеки! Том 2
2. Чеболь за партой
Фантастика:
попаданцы
дорама
фантастика: прочее
рейтинг книги
Попаданка для Дракона, или Жена любой ценой
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
рейтинг книги
Как я строил магическую империю 2
2. Как я строил магическую империю
Фантастика:
попаданцы
аниме
рейтинг книги
Беглец
1. Совсем не герой
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
рейтинг книги
Хозяйка лавандовой долины
2. Хозяйка своей судьбы
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
рейтинг книги
Сколько стоит любовь
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
рейтинг книги
Найденыш
2. Светлая Тьма
Фантастика:
юмористическое фэнтези
городское фэнтези
аниме
рейтинг книги
Взлет и падение третьего рейха (Том 1)
Научно-образовательная:
история
рейтинг книги
