Воспоминания
Шрифт:
Может быть, ещё бабку-знахарку вспомнишь, — буркнула она. — Давай ложку.
Из уха у меня уже текло. Вместе с облегченьем ко мне вернулась моя воинственность.
Не буду я пить этой дряни! Раз вы отказываете в лечении, я отказываюсь от вашей профилактики.
Погрозив мне всеми тюремными карами, она удалилась.
Грозила она впустую, карцера на пересидке не было. Почти все камеры были сами по себе похожи на карцер. А вечером малолетняя воровка, убиравшая медпункт, сунула в окно флакончик с перикисью водорода, бинт и вату.
Поздней
В Киеве, при распределении по вагонам, меня не приняли на этап. Я видела, что начальник эшелона внимательно просматривает мои бумаги и что-то резко говорит сидящим с ним рядом НКВДистам.
Как я потом узнала, приговор не был утверждён. Я считалась подследственной, а таких в этап не брали. (Теперь всё проще: сунули бы в психушку и — дело с концом.)
И начались мои скитания по тюрьмам. Одиннадцать тюрем за два года. Это значит — новые знакомства, привязанности, разлуки.
В ту пору я очень быстро привязывалась к людям. Несмотря на свой далеко уже не детский возраст, я была дитём, тоскующим по своей маме. И каждое ласковое слово, каждый знак внимания и заботы наполняли меня горячей благодарностью и любовью к людям.
А ещё я тосковала по небу, по деревьям, по земле, покрытой травой. Руки тосковали по работе. По любой — хоть землю копать, хоть мешки таскать, хоть дрова пилить. (Одно из тягчайших преступлений так называемой воспитательной системы — это превращение самого главного, самого прекрасного и необходимого фактора человеческого существования — труда — в наказание, в пытку, в каторгу.)
После четырёхдневного пребывания в одиннадцатой тюрьме — в Гомеле — меня снова вызвали в этап. И тут я взбунтовалась. Я отказалась идти, пока не скажут, куда меня везут и когда, согласно приговору, я попаду в лагерь. Мне отказали в моей просьбе, и я объявила голодовку.
Голодала я четыре дня. Всухую, без воды. Теперь уже не было прежней выносливости. К вечеру четвёртого дня я, без задних ног, лежала в жару и прощалась с жизнью, но решила не сдаваться.
На пятый день вызвали прокурора. Он вскрыл пакет с сопроводительными бумагами, и мне объявили, что я направляюсь в Котлас.
До сих пор не пойму одного: меня везли не прямым сообщением, а с пересадками в Орле, Москве, Кирове. Но каждый раз меня сажали в отдельное купе одну, хотя в других отделениях вагона было полно народу — мужчин и женщин.
То ли я считалась крупной преступницей, то ли ненормальной, то ли чёрт знает чем…
В Котласе, выйдя из вагона, я вдохнула такой воздух, каким никогда не дышала и у себя на родине. Настолько он был свеж, чист и прозрачен, что хотелось пить его, как воду. (Теперь, говорят, это один из самых задымленных и грязных городов Севера.)
Огромная зона Котласской пересылки была разгорожена на клетки, как в зоопарке, и, как животные разных видов, в клетках находились люди разных национальностей: в одной — французы,
В клетках стояли бараки — дощатые стены, брезентовые крыши. В один из таких бараков, в советской клетке, завели меня.
Был конец зимы, на дворе еще держался крепкий морозец, но в дощато-брезентовом бараке было тепло. Жарко пылал огонь в железной бочке.
Барак был большой, с двухэтажными нарами и одним окошком в торцовой стене. И народу было много.
На меня никто не обратил внимания, и если бы надзиратель не указал мне место на нарах, я бы так и осталась сидеть на своём вещевом мешке. Я очутилась рядом с тощей и очень злобной старушкой. Сидя на своём матраце, она сразу выложила, что посадил её собственный сын. Тыча корявым пальцем в разные углы, стала знакомить меня с обитателями барака, снабжая каждого злобной характеристикой.
«Красный» угол у окна занимала «аристократия». Старуха стала называть хорошо известные фамилии. Запомнилась мне дочь Зиновьева, бледная, угрюмо-печальная девушка, неподвижно сидящая на нарах у окна.
Моё личное знакомство с обитательницами барака ограничилось только старухой. Люди здесь менялись каждый день, а знакомиться на ходу мне мешала застенчивость.
На следующий день в барак заглянуло начальство. Я стояла у бочки — печки и почему-то сразу бросилась в глаза одному крупному и толстому начальнику. Он засокрушался моей худобой и бледностью и велел послать меня на работу в кухню «для поправки».
На другой день я уже барахталась в посудомойке в огромной горе грязных кастрюль, противней и сковородок. Мыла котлы и полы, падая от усталости и голода, потому что взять что-нибудь самой я стеснялась, а покормить никто не догадывался.
Недели через две меня перевели на ИТРовскую кухню. Там шеф-повар — грузин сразу догадался, в чём дело, и три раза в день подталкивал к столу, где стояла миска с едой, доступной только высокопоставленным придуркам.
Здесь я впервые столкнулась с предложением «любви до гроба», исходившим от коменданта лагеря. Предложение было не очень настойчивым, но, наслушавшись в тюрьме всяких страстей о принудительном сожительстве в лагерях, я была здорово напугана и отвергла домогательство новоявленного поклонника с пылом и жаром, не соответствовавшим его настойчивости.
На пересылке я пробыла полтора месяца. В середине мая вместе с соседкой — старушкой и десятком интеллигентных старичков меня направили в Коряжму. Они еле плелись от зоны до машины, в которой нас должны были везти. Особенно отставал один, в прошлом адвокат. Согнувшись пополам, он прижимал к животу небольшой узелок с вещами и, коротко дыша, спотыкаясь, плёлся к машине, причём, как ни старался, отстал от всех шага на полтора. И тут произошло то, из-за чего я мерзавца не могу назвать собакой из боязни оскорбить собачий род.