Воспоминания
Шрифт:
Быть черною землей…
И опять:
Прахом в прах таинственно сойти,
Здесь истлеть, как семя в темном дерне…
И наконец:
Свет очей – любовь мою сыновью
Я тебе, незрячей, отдаю…
В своем физическом обличье сам такой материковый, глыбный, с минералом иззелена-холодноватых глаз, Макс Волошин как будто и вправду вот только что возник из земли, огляделся, раскрыл рот – говорить…
История человека начинается для него не во вчерашнем каменном веке, а за миллионы миллионов лет, там, где земля оторвалась от солнца, осиротела. Холод сиротства в истоке. Но не это одно. Каждой частицей своего телесного состава он словно помнит великие межзвездные дороги. Человек – «путник во вселенной»:
… солнца и созвездья возникали
И гибли внутри тебя… [22]
Что
[22] “Перелистывая книгу стихов Волошина”, Е. Герцык цитирует его стихотворения “Полынь” (1906, из цикла “Киммерийские сумерки”), “Быть черною землей…” (1906), “Погребенье” (1907, из цикла “Руанский собор”), “Подмастерье” (1917).
Все это мы вычитываем в его стихах, но это же и ключ к его человеческому существу, к линии его поведения, ко всему, вплоть до житейских мелочей. Отсюда та редкая в среде писателей свобода, независимость, нечувствительность к уколам самолюбия. Он всегда казался пришедшим очень издалека – так издалека, что суждения его звучали непривычно, порой вычурно. Но вычурность эта не словесная игра: сегодня – так, завтра – этак, а крепкие из крепкого коренья.
Те, кто знали его в эпоху гражданской войны, смены правительств, длившейся в Крыму три с лишним года, верно, запомнили, как чужд он был метанья, перепуга, кратковременных политических восторгов. На свой лад, но так же упрямо, как Лев Толстой, противостоял он вихрям истории, бившим о порог его дома. Изгоем оставался при всякой власти. И когда он с открытой душой подходил к чекисту, на удивление вызывая и в том доверчивое отношение, – это не было трусливое подлаживание. И когда он попеременно укрывал у себя то красного, то белого, и вправду не одного уберег, – им руководили не оппортунизм, не дряблая жалостливость, а твердый внутренний закон.
Нет, он не жалостлив. Жесткими штрихами, не минуя ни одной жестокой подробности, рисует он русскую историю в своих стихотворениях последнего периода. Впрочем, назовешь ли их стихами? Он их так называл. Не с того ли времени, как он до конца осознал свою мысль, не стало ему охоты рифмовать, раскачивать метром свои поэтические замыслы? Теперь он, как сам говорит, слово к слову «притачивает, притирает терпугом», ища только наиболее крепкого, емкого. Утекает последняя влага – не своя, заемная – только хруст да трение сопротивляющегося материала. Люб – не люб нам этот стих, но он точнее отражает внутреннее сознание поэта.
Я не пишу истории жизни Волошина. Из рассказа моего о нем выпадают целые периоды. Другие полнее опишут последние коктебельские годы, когда дом его и он сам были центром, собирающим поэтов, литературоведов, художников; писатели дореволюционные встречались с начинающими; многие произведения читались здесь впервые, – впервые прозвучали имена, позже упрочившиеся в литературе. Десятилетие от начала 20-х годов до начала 30-х.
Я не бывала на этих людных съездах. Мне чаще случалось заезжать в Коктебель в глухую осень, в зимнюю пору, когда по опустелым комнатам стонал ветер и ночь напролет хлопала сорвавшаяся ставня, а море холодно шуршало под окнами! Не в шумном окружении – мне запомнился одинокий зимний Макс – Jupiter Fluxior {Юпитер льющийся (лат.).}. Он все так же схож со своим каменным подобием – Зевсовым кумиром, – когда в долгой неподвижности клонит поседелую гриву над маленькими акварельками. Слушает, спрашивает, не слушает, а рука с оплывшими пальцами терпеливо и любовно водит кисточкой. Преждевременно потучневший – ему нет пятидесяти – не от сердца ли? Так старый любовник, как зачарованный, опять и опять повторяет все её черты – то алой на закате, то омраченной под дымной завесой, – но все её, Единственной, «Земли Незнаемой».
Но холод гонит нас из мастерской в соседнюю комнату – столовую, где потрескивает печурка. Там, за обеденным столом, бездомный крымский помещик [23] , которого Волошин приютил. Перед ним годовой комплект «Temps» пятилетней, а то и большей давности. Вытянув подагрические ноги на другой стул, он, когда-то частый гость парижских бульваров, услаждается новостями оттуда, – даже забывает брюзжать на «проклятых товарищей».
– Ого, Максимилиан Александрович, послушай-ка, что они в Одеоне ставят…
[23] Иосиф Викторович Зелинский (ок. 1857-1928) – народоволец, политкаторжанин, журналист. См. о нем в воспоминаниях Т. Шмелевой.
Смеющимися глазами Волошин поглядывает на меня. Мы устраиваемся на другом конце того же стола – тетради, книги перед нами. Он читает свои последние стихи, обсуждаем их. Читает новых поэтов, толкует мне их.
Потом у керосинки разогреваем обед. Мария Степановна, жена его – суровая и заботливая подруга последних лет, – уехав по делам, наварила на два дня. Темнеет. С лампой в руках, укутавшись шалями, бродим вдоль книжных полок в его мастерской. Волошин выискивает мне интересные новинки. Мелькают книги нашей молодости… И за полночь засиживаемся, говоря уже не о книгах, о людях, близких и далеких, о судьбах, о смертях. Свои вправду мудрые и простые мысли он
И вот последняя страничка о Волошине.
В ноябре 28-го года мы всей семьей уезжали из Судака, навсегда покинули его. Нам вслед конверт из Коктебеля с акварелями: «Посылаю всем экспатриированным [24] по акварельке для помощи в минуты сурожской ностальгии». Сурож, Сугдея, Сольдайа – так в разные века и разные народы называли Судак.
Привожу выдержки ‹из› нескольких писем Волошина, рисующих быт его предпоследней зимы.
«Поздравляю всех киммерийских изгнанников с Н‹овым› Г‹одом› и желаю всем всего лучшего. Ушедший год был тяжелым гидом – в декабре из близких умерла ещё Лиля (Черубина Габриак) и писательница Хин [25] . А едва ликвидировалось дело с конфискацией дачи [26] , как начался ряд шантажных дел против наших собак. Юлахлы, этот вегетарианец, философ и непротивленец, обвиняется в том, что он раздирает овец в стадах десятками. По одному делу мы уже приговорены к 100 р., а ожидается ещё несколько. Идет наглое вымогательство. Все это совершенно нарушает тишину нашего зимнего уединения и не дает работать. Нервы – особенно Марии Степановны – в ужасном состоянии. Писанье стихов уже несколько раз срывалось. О мемуарах нечего и думать. А я объ них думаю много и чувствую всю неизбежность этой работы, которая требует меня. Дневник Блока я тоже читал с волнением. Но он совсем не удовлетворил меня. Мы много говорили о нем летом с Сергеем Соловьевым [27] . В Блоке была страшная пустота. Может, она и порождала это гулкое лирическое эхо его стихов. Он проводил часы, вырезывая и наклеивая картинки из «Нивы»!!
[24] В начале 1928 года в Крыму развернулась кампания по “усилению бдительности” и всяческих гонений на интеллигенцию (подхлестнутая летом “шахтинским делом” в Москве). Следствием этого и был вынужденный переезд из Судака под Кисловодск Е. К. Герцык с семьей (об отъезде из Крыма она сообщала в письме Волошину от 15 октября 1928 г.). В декабре вынужден был покинуть Симферополь, где он преподавал в университете, поэт Г. А. Шенгели.
[25] Хин Раиса Мироновна (в замужестве Гольдовская, 1863-1928) – писательница. Волошин посвятил ей стихотворение “Я мысленно вхожу в Ваш кабинет…” (1913).
[26] 10 октября 1928 года Комитет бедноты Коктебеля постановил реквизировать дачи Волошина, Манасеиных, Дейши-Сионицкой, Павловых, Яновских – и выселить их из Коктебеля как “нетрудовой элемент”. В письме в Крымнаркомпрос Волошин объяснял, что бесплатность его дома вызывает вражду к нему местных властей и Курорттреста, видящих в нем конкурента. Поэт обратился за помощью в Москву – к А. С. Енукидзе и А. В. Луначарскому (друзья оповестили о случившемся также A. M. Горького, Ф. Ф. Раскольникова, Н. А. Семашко). В результате – Волошин 18 ноября 1928 года сообщал в письме К. М. Зелинской, что “дело о выселении ликвидировано”.
[27] Сергей Михайлович Соловьев (1885-1942) – поэт, переводчик. Внук историка С. М. Соловьева, племянник поэта и философа Вл. С. Соловьева.
17/11-29. «… Простите, что не сразу отвечаю. Но хотел исполнить просимое Вами, и исполнил. Но это вышла не страница мемуаров, а стихотворение, посвященное памяти Аделаиды Казимировны, которое и посылаю Вам. Кроме того, посылаю Вам законченную на этих днях поэму «Инок Епифаний» – это pendant {Созвучное (фр.).} к Аввакуму. Его судьба меня давно волновала и трогала. Кажется, удалось передать это трогательное в его вере. Хочется ваше подробное мнение о стихах… У нас в Коктебеле жизнь обстоит так: харьковские друзья, обеспокоенные душевным состоянием Марии Степановны, прислали к нам нашего друга Домрачеву (всеобщую тетю Сашу) [28] , и та, собрав и упаковав Марусю, отправила её в Харьков, а сама осталась «смотреть за мной». Маруся уехала с последним автобусом, а вслед за этим нас занесло снегами и заморозило морозами. Ещё неожиданно свалился художник Манганари и наш летний приятель юноша Кот Поливанов (Поливанов Константин Михайлович (1904-1983) – математик). И вот мы все сидим как остатки какой-то полярной экспедиции. Что мне не мешает целый день работать над стихами. Результаты работы я вам и посылаю».
[28] Александра Лаврентьевна Домрачева (1880-1967) оказывала постоянную житейскую поддержку М. А. и М. С. Волошиным (см. об этом также в воспоминаниях Т. В. Шмелевой, с. 476-477).
Вот стихотворение, посвященное Аделаиде Герцык. Оно не меньше, чем о ней, говорит об авторе его, о том, что было ему в ней близко и отзывно.
Лгать не могла, но правды никогда
Из уст её не приходилось слышать:
Захватанной, публичной, тусклой правды,
Которой одурманен человек.
В её речах суровая основа
Житейской поскони преображалась
В священную мерцающую ткань – Покров Изиды. Под её ногами
Цвели, как луг, побегами мистерий