Воспоминания
Шрифт:
«… Гете – мещанин, вырос из семечка, вверх тянется, совершенствуется, не божественный огненный дух, как Байрон. Одни, как Гете, измеряются по тому, куда они дойдут, другие – по тому, откуда они вышли. Христа тоже спрашивали, не куда он идет, а откуда он. Байрон хром и прекрасен, и нельзя нам его понять, он упал откуда-то. Другие, такие же как он сыны неба, рано уходят, как падучие звезды, Новалис, seraphitus. Вся судьба их обычно – грозное низвержение, потому прекрасно. Конечно, жизнь Байрона безобразна – он не знал любви; и поэзия его, по правде говоря, немногого стоит, в ней и тени пушкинской красоты нет. Но я не люблю красоту. Мне не нужна красота. А греки – их вообще понять нельзя – Эсхила и других.
Обманчивая близость формы,
Записываю в дневнике:
«Из всего возникает спор и осуждение Анны Рудольфовны. Сегодня, когда мы засиделись на балконе после обеда, он говорил: Мечта о социализме, о более справедливом устроении человечества одна дает право нам прислушаться к гулу в душе Великого Колокола. Только когда будет для всех путь к хлебу и правде его – мы, немногие, сможем сплотиться в братство «Гостей земли», взять пожаром… Не раньше. Пока они не хозяева – мы не «гости». Нужно честно взглянуть в глаза экономическому материализму в истории и признать, что все совершается, большие линии истории перестраиваются в силу смены экономических условий – культура рабства, феодальная, капиталистическая и т. д. Этот слой, облекающий землю, этот humus почти не подлежит воздействию духа…"
Анна Руд. с потемневшим, отяжелевшим лицом повторяет, что ей ненавистны соц. демократы. Она любит черный бархатный отряд «бессмертных», у которых вышиты серебром черепа и кости и от вида которых (она конфиденциально шепчет) «императрица» упала в обморок. О какой бы она была Крюднер в другой век! А сейчас за ужином среди нас, нелепо молчащих, Вячеслав ей: «Отчего вы никогда не любили и не отдались мужчине? И зачем вы другому позволяете то, чего сами не захотели? Теософия все позволяет, все терпит: любовь, искусство, страсти, немного презирая все это и тех, кто ещё нуждается в этом».
А. Р. возражала, колыхаясь, оскорбляясь, не понимая, что это в нем самом эта борьба… Вячеслав пуще нападать. А. Р. в слезах ушла. После этого опять бесконечная беседа у него с нею, и я слышала рядом в её комнате шаги, взволнованные голоса, а сама лежала в тишине, благословляя в нем эту борьбу «пусть сам, один доборется». А радостно бьющееся сердце все тише, все нерадостней билось. Он зашел проститься усталый, догоревший. «Приласкайте, sorellina. Тоскую смертельно. Только с вами»… Всегда там, за стеной, и гнев, и напор воли. Зачем я всегда только понимаю, только отзвучна, зачем? И боль, боль».
Эти долгие месяцы отъединения от литературных кругов, эта напряженная внутренняя перестройка без разрядки, той, которую дает широкое общение, сделали Вячеслава Иванова болезненно-чувствительным ко всем прикосновениям извне. От любопытствующих соседей, донимавших его приглашениями, он – обычно старомодно-учтивый – почти грубо отмахивался. Молодой графине, которая оборвав воланы, своевольно вбежала к нему наверх, с требованием стихов в альбом, пытался написать дерзкое восьмистишие – да так и не осилил: не мастер на это.
Столкновения возникали и внутри нашего тесного круга. У нас гостил шестнадцатилетний брат, друживший с моим братом. Как-то мы все вскарабкались на скалу с развалинами генуэзской крепости. На верхушке её, свисая над отвесным обрывом – «Девичья башня» с часовней,
5.
Осень. Только когда они все уехали, я поняла, как я устала. Но не успела я вздохнуть судакской осенней тишиной – письма, телеграммы, торопящие мой приезд. На башне меня ждала оранжевая комната с широкими окнами под самым потолком (только небо), с работой на столе: разбор рукописей Лидии Аннибал. Здесь я прожила зиму монастырского затвора, искуса. Я говорю о затворе в смысле внутренней жизни своей, потому что внешние двери дома раскрылись, стало людно. Конечно, ничего похожего на прежние среды, ни свистящих шелками актрис, ни модернистской богемы. Ученики приходили к метру, подобие литературных семинаров, непроизвольно, возникало из просмотра нового стихотворного сборника, из оскудения новой театральной постановки. Каждый вечер студенты Модест Гофман, Ивойлов, изредка Гумилев, Ахматова, совсем юные, ставшие впоследствии поэтами, или так и не ставшие, а также и уже несомненные, как Верховский и другие.
Однажды бабушка привела внука на суд к Вячеславу Иванову, и мы очень веселились на эту поэтову бабушку и на самого мальчика Мандельштама, читавшего четкие фарфоровые стихи. Щедрость Вячеслава Ивановича в выслушивании и углублении чужого творчества была изумительна. Детальнейший технический разбор неприметно переходил в грозное испытание совести молодого автора, в смысле философском, общественном. Мастер слова, влюбленный в тончайшие оттенки его, внезапно оборачивался моралистом. Это не всем было по нутру. Помню, как я единственный раз видела Анненского у В. И. – два метра, два поздних александрийца вели изысканнейший диалог, – мы кругом молчали: в кружево такой беседы не вставишь простого слова. Но Анненский за александризмом расслышал другое: высокий застегнутый на все пуговицы, внешне чиновный, он с раздражением, подергиваясь одной стороной лица, сказал: «Но с вами же нельзя говорить, Вячеслав Иванович, вы со всех сторон обставлены святынями, к которым не подступись!» У обоих были свои потаенные святыни, но ими они не соприкоснулись. Вскоре Вяч. Ив. писал Анненскому:
Зачем у кельи ты подслушал,
Как сирый молится поэт,
И святотатственно запрет
Стыдливой пустыни нарушил?
В тот год зародилась литературная группа «Аполлона». В отдельности ценя некоторых из молодых поэтов, будущих акмеистов, Вяч. Иванов яростно нападал на эстетствующий дух кружка. Споры с представителями «Весов», в особенности когда приезжал из Москвы Андрей Белый. Помню одно его посещение, разговор между ними, затянувшийся до утра, горящие глаза всегда трепетного и вызывавшего какую-то жалостливую нежность Бориса Николаевича. Он то негодующе вскакивал, защищая свои и своих позиции, то, прижимая руки к груди, будто каялся, отдавался. Против воли побеждало влечение к Вяч. Иванову, чем-то, может быть экстатичностью своей, близкому ему. Когда мы под утро прощались с ним, он повторял ему: «Я ваш, весь ваш, мы завтра договорим, я приду…»