Воспоминания
Шрифт:
сам же, впрочем, и пародировал цинически конец этого нежного стихотворения * .
Странный человек во многих отношениях был мой отец, или, лучше сказать, бывал в разные эпохи. Не касаюсь еще его чисто житейских отношений… Но со стороны духовной он именно представлял собою тип умного дюжинного человека первоначальной карамзинской эпохи. Для того чтобы представлять этот тип, судьба дала ему и достаточно много восприимчивости, легкости усвоения впечатлений и достаточно мало нравственной твердости и умственной глубины. Как в жизни он способен был подчиняться всякой обстановке ради тишины и мира, так и в духовном развитии. Но в сущности подчинение было только видимое, чисто внешнее. Что-то упорно в нем сохранялось для тех, кто знал его так близко, как я впоследствии. В эпоху пятидесятых годов, например, ему уже было за шестьдесят, но вдруг оставшись один вдовцом и тотчас же окруженный кружком молодежи, он чрезвычайно легко освоился с своим новым положением, нашел в нем смех * , не только не мешал нам всем, но самым наивным образом делил с нами наши литературные интересы… и в сущности эта наивность не была искренна. «Что-то», повторяю, упорно в нем засело и по временам выскакивало наружу, особенно при мало-мальски неблагоприятной обстановке… Судьба вообще довольно немилостиво с ним обходилась, как и со всей нашей породой, и увы! один из самых немилостивых ее презентов старику был конечно я… Пока дела шли хорошо, он, можно сказать, шел за мной всюду, но когда хорошая или по крайней мере сносная полоса жизни сменялась очень несносною, старик впадал опять в прежний упорный эгоизм.
Такое же что-то сидело у него и в мире умственно-нравственном.
Но тем-то и дорог в особенности мой отец как субъект исследования * , что он был умный и вместе нравственно-деятельный человек, совершенно вроде того, которого вы можете представить себе, читая «Дневник студента». Недаром с автором этого «Дневника», покойным Жихаревым, он сохранил отношение дольше, чем с другими своими товарищами по университетскому пансиону, хоть Степан Петрович и чины большие произошел, а он так и остался на всю жизнь титулярным советником.
Всех этих общих основ натуры отца я коснулся только для того, чтобы объяснить, какими он должен был жить умственными и литературными веяниями.
Державина он уважал, как уважал разных фетишей, с той только разницей, что его он не боялся. Оды его некоторые он читал с известного рода декламацией, чуть что не слезным тоном, и даже непристойных пародий, к сочинению которых имел он большую страсть (наследованную, впрочем, и мною) * , никак себе не позволял… Но это именно был фетишизм слепой и бессознательный. Другое дело были для него Карамзин, в его первоначальной деятельности, и Дмитриев в его сказках, Нелединский в чувствительных песнях: под эти песни и он, конечно, по-своему любил некогда и нежничал, если он способен был хотя как-нибудь любить и нежничать… Сказки Дмитриева были profession de foi [29] полускоромного, полунравственного воззрения на жизненные отношения его эпохи; Карамзин в своей первоначальной деятельности чрезвычайно развивал сердечную доброту и нежность, свойства самые полезные для того, чтобы жизнь прожить в тишине и мире… Поклонение Карамзину как историку государства Российского было уже опять слепо и неискренно, как фетишизм, и в особенности основывалось на высоких чинах историографа и близости его ко двору.
29
исповедание веры, мировоззрение (франц.).
Жуковский прошел как-то мимо моего отца, не задевши его души никакими сторонами. Оно и понятно. Отец был совсем земной, плотской человек: заоблачные стремления и заоблачный лиризм были ему совершенно непонятны. Пушкина высоту он как умный человек не понимать не мог, но отношение его к Пушкину было какое-то весьма странное. То он его бранил как писателя развратного и, как он говорил, злого, — все это конечно в противуположность Карамзину, которого всякая страница добротой дышит; то, как только ему начинали молодые люди цитовать что-нибудь из Полежаева, например, он говорил — нет! это не Пушкин! отправлялся на другой же день к знакомому книжнику в «город» (гостиный двор), привозил какую-либо поэму Пушкина и с увлечением, хотя с старою декламациею, читал ее вслух. Злыми же писателями, но в высшей степени талантливыми, считал он Грибоедова и автора «Дум» и «Войнаровского» * , ставя последнего чуть ли по размаху не выше Пушкина. К Марлинскому, которому поклонялась молодежь, питал он очень мало сочувствия.
Все это и старое и новое носилось вокруг меня, читалось за полночь отцом и Сергеем Ивановичем в спальне отца и матери, подле моей детской, читалось целым гуртом, безразлично… и Пушкин, и Марлинский, и «История государства Российского», и «Иван Выжигин», и «Юрий Милославский», и романы Вальтера Скотта, выходившие тогда беспрестанно в переводах с французского.
Чтение производилось пожирающее. Но в особенности с засосом, сластью, искреннейшею симпатиею и жадностью читались романы Радклиф, Жанлис, Дюкре-Дюмениля и Августа Лафонтена.
О них, о том мире, которым населяли они детское воображение, я считаю нужным поговорить в особенной главе.
VI. Запоздалые струи *
Кроме этих живых, в самом воздухе жизни носившихся веяний, кругом меня и — буквально, не метафорически говоря, вокруг моей детской постели шелестели еще впечатления былого, уже прожитого времени… Собственно, только что числились прожитыми эти впечатления, и не сменены совершенно, а только что заслонены несколько были они новыми ответами на новые требования жизни, продолжая тем не менее действовать, влиять, воспитывать… Они, пожалуй, принадлежали уже к РОДУ тех впечатлений, в силе которых на душу неохотно сознаются молодые, свежие поколения, но тем не менее они отяготели на них неизбежным наследством, засели в них целым органическим, неотделимым от души миром.
То был, как я уже сказал, мир старых — и, разумеется, переводных романов, через посредство которых в новые волны жизни вливались многоразличные, более или менее запоздалые струи былого времени.
Моя детская комната была подле спальни отца и матери, и кроватка стояла у самых дверей, так что и старинно-патетическое чтение отца, и сентиментально-дьячковское и монотонное чтение Сергея Иваныча — были мне слышны до слова в продолжение ночи, кроме того уже, что никто не препятствовал мне слушать, прижавшись где-нибудь в уголку, чтение вечером, начинавшееся обычно после пяти часов, т. е. по окончании вечернего чая в моей комнате, служившей вместе и чайною. Разве только отец иногда заметит, да и то больше «для проформы» (как он выражался насчет разных официальностей), «ты бы шел лучше в залу с Маришкой играть», а Маришка, т. е. Марина, была девочка моих лет, нарочито для удовольствия барчонка привезенная из Владимирской деревни; но о непременном выполнении своего замечания отец нисколько не заботился, сам слишком увлекаясь интересом читаемого, да разве, если уж что-либо слишком страшное или слишком скандальное очень явно предвиделось в дальнейшем ходе читаемого, то высылал меня вон с авторитетом родительской власти. Да и на то были средства. Коли только вечер был не летний, т. е. коли я, volens-nolens, [30] не должен был отправляться на двор или в сад, я с замиранием сердца, на цыпочках прокрадывался в девичью, находившуюся подле моей комнатки, усаживался около шившей у дверей Лукерьи и, не мешая ей разговорами, прислонялся ухом к дверям и опять-таки, с маленький перерывом, дослушивал от слова до слова привлекательные уже
30
волей-неволей (лат.).
И все-таки нечестно в высшей степени было бы винить и веяния века, подорвавшие во мне в корне естественность отношений к жизни, — и отца, который мало заботился о том, чтобы подрезывать ранние и неправильные побеги развивавшегося в его глазах растения. Я той веры — в сорок два года, надеюсь, можно иметь смелость на такую веру, я той веры, что, останови побег жизненной силы в одну сторону, она ударится в другую. Не развейся во мне с ужасающею силою жизнь мечтательная, развилась бы с такою же жизнь животненная, а что лучше или хуже — решить, право, трудно. Отец инстинктивно, кажется, понимал это и притом сам, как человек положительно чувственный, жизни души не придавал большого значения. В этом, равно как и в любимом своем присловье: «Перемелется — все мука будет», он, конечно, ошибался, и впоследствии, когда на его глазах даже в тридцатилетнем человеке брожение не перемалывалось в муку, мог наглядно убедиться в своей ошибке, но во всяком случае в том, что он не прибегал к стеснительным и запретительным мерам, я считаю его совершенно, хотя тоже инстинктивно правым…
Расскажу вам один из моих позднейших опытов по этой части, хоть друзья мои начинают уже сильно бранить меня за мой бессовестные вставки и отступления. Довелось мне быть наставником одного крайне ленивого и крайне же даровитого отрока * — купно с весьма положительным гувернером-англичанином * , честнейшим и ограниченнейшим господином мещанского закала, какого только удавалось мне в жизни встретить. Методы образования отрока были у нас с ним диаметрально противуположны. Гувернером я не был, да и никогда бы, по чистой совести, не только мальчика, но даже щенка не принял бы под свое руководстве, но быть образователем я взялся, и даже охотно взялся, потому что я люблю это дело, да и не лишен к нему способностей. Стал я к нему поэтому в совершенно свободное отношение: я сразу понял, конечно, что от малого почти что шестнадцати лет, у которого глаза разгораются на всякую мало-мальски нестарую фиористку * , которых так много в милой Citta dei Fiori [31] и которые все — сказать par parenthese [32] — предобрые, что от такого малого нечего желать и требовать не только что зубренья уроков, но вообще занятий вне классной комнаты требовать совершенно бесполезно; когда ему? и на пьяцетте * в отличном экипаже всякий день показаться, и в театре побывать в разных ложах и проч. А с другой стороны, я также хорошо понял, что с малым, который, прочтя раз сколько-нибудь заинтересовавшую его страницу, удержит ее навсегда в памяти или, воротясь из новой оперы, катает на рояле все ее сальянтные * места с гармоническими ходами и оркестровыми эффектами, много сделаешь часа в четыре в сутки, и добросовестно отдал в его распоряжение столько своего времени, сколько сам он хотел и мог взять. Главное то, что я понял всю бесполезность и даже положительный вред разных запретительных мер, и от души хохотал, хохотал порою до сумасшествия, когда он показывал мне строки, замаранные в истории римских императоров его высоконравственным гувернером. Увы! он только эти-то строки и выучил наизусть по другому, конечно, экземпляру из истории римских императоров. Но высочайшая прелесть запретительной системы обнаружилась, когда мудрый и чинный наставник в день рождения (воспитаннику было уже шестнадцать лет, и он состоял уже в ближайшем знакомстве с прекрасной половиной одного престарого и прескупого грека, подчинявшегося, однако, общему правилу образованного общества иметь свою ложу в Перголе) * подарил ему издание Family-Shakspeare. [33] * Шекспира англичанин хотя знал очень плохо и, кажется, внутри души считал его просто только непристойным и безнравственным писателем, но увидел с сокрушенным сердцем тяжкую необходимость решиться на такой подарок… Вот где можно было окончательно дознаться, с какими целями издаются Фемили-Шекспиры и другие editiones castratae [34] на пользу юношества. Первым делом, разумеется, наш отрок стянул у меня моего нефамильного Шекспира, добросовестнейшим образом вписал в свой экземпляр пропущенные или исправленные места, добросовестнейшим образом их выучил и бессовестно мучил ими каждое утро своего добродетельного надзирателя…
31
городе цветов, Флоренции (итал.).
32
в скобках (франц.).
33
семейного Шекспира (англ.).
34
кастрированные издания (лат.).